Вас. Ив. Немирович-Данченко. «Кама и Урал» (очерки и впечатления)

Вас. Ив. Немирович-Данченко. Кама и Урал: очерки и впечатления. СПб.: Тип. А. С. Суворина, 1890. 750, IV с.

 

Страницы: главная |  1  2  3  4  5  6  7  >>>

XVI. Общие обороты солеварения. — Рабочие цены. — Соляная баба. — Грузильщицы и лямщицы. — Шуваловские солеварни
Нужно отдать Любимову справедливость. Он не останавливается на старых способах и не успокаивается на лаврах, как его товарищи в Усолье. По пути домой мы шли мимо новой трубы, только что устраиваемой. Громадная матица уже забита; вращение же бура будет совершаться не чахлыми грудями рабочего люда, а паровою машиною, по приспособлениям Мезера и Плате, причём вся работа кончится не в три года, а в три месяца. Слой соляного раствора предполагается здесь на глубине восьмидесяти сажен, причём диаметром высверливаемой дыры равняется трём вершкам. Впрочем, зачастую расчёты не оправдываются — и в этом весь риск солевара. Недалеко отсюда, например, у графини Строгановой, прошли саженным слоем каменной соли и всё-таки ещё не добрались до конца пласта.
Меня заинтересовало, сколько в настоящее время сжигается дров на всех уральских солеварнях. Цифра ока-
192
залась ужасающею, ежегодно 100,000 куб. сажен! Следовательно, на замену такого отопления каменноугольным потребуется, если промысел не разовьётся ещё более, до 10.000,000 пудов, так как одной кубической сажени дров соответствует сто пудов угля. К сожалению, в настоящее время неизвестно, насколько горнозаводская дорога помогла этому делу. В луньевских копях находятся такие массы угля, что они могли бы обеспечить вчетверо большие потребности. Можно ожидать даже, что там не хватит рабочих рук для эксплуатации залежей. Кроме железнодорожной, другой доставки здесь и быть не может. Есть река Яйва, но сплав по ней совершается только весною и невыгоден, потому что потребует массы леса на постройку судов, которые назад поднять нет никакой возможности.
На заводах графа Строганова, графа Шувалова, князя Абамелик-Лазарева, Дедюхинском казённом, Любимовском, Соликамском, частью принадлежащем городу, а частью — Дубровину, вырабатывается до 11.000,000 пуд. соли, а в хорошее время до 12.000,000. Первые четверо продают весь свой продукт «Товариществу пермской соли» (Кокорев и Губонин) от 12 ½ до 13 к. за пуд, причём самим владельцам она обходится от 10 до 11 к. Местная соль, несомненно, шла бы лучше и разработалась больше, если бы её сбыту не мешала чупчинская, на которую правительством был понижен акциз. Она поэтому проникла даже на Каму, в Чистополь, где ею торгуют Челышов и Чекушов. При этом ещё одно обстоятельство даёт некоторое преимущество последней. В то время как усольская дорога и требует значительной обработки, чупчинская обходится гораздо дешевле. Теперь, с полным сложением акциза на соль, Усолье
193
вздохнёт посвободнее и местная соль местная соль в этом районе вытеснит привозную. Как развивается солеварения при сколько-нибудь разумном устройстве промысла, видно по любимовскому делу.
года. пудов соли.
В сезон 1873–74 Любимов выварил 578,000
» " 1874–75 " " 779,000
» " 1875–76 " " 1.200,000
» будущий 1877–78 " ожидается 1.600,000
Любимовскому делу очень помогли Кокорев и Губонин. Взяв в свои руки монополию «Товарищества пермской соли», они стали, даже себе в убыток, поддерживать на рынках высокие цены. За ними и Любимову дышать стало легче. Сколько «Товарищество пермской соли» терпело убытка, видно из следующего расчёта. Купив у владельцев соль, положим, по среднему расчёту, за 13 к. и заплатив акциза по 30 к., товарищество должно было продавать её в Нижнем по 47 коп. за пуд, вследствие конкуренции астраханской соли. Следовательно, на все накладные расходы по перевозке и содержанию складов, администрации, комиссионера им оставалось по 4 к. за пуд, тогда как одна доставка соли в Нижний с промыслов обходится в 7 ½ к. Мы не считаем ещё усыпки, утечки и страховки, что тоже необходимо иметь в виду при этом.
Очень интересны рабочие цены за каторжный труд на солеварнях. Вот они в том виде, в каком застал я их несколько лет назад. По сведениям, полученным мною, они с тех пор вовсе не поднялись.
Унимальщики, вынимающие соль из чренов, получают 33 к. подённо.
194
Чренщики, делающие чрены: мастера от 40–45 к. в день, не мастера от 35 до 40 к.
Каменщики от 35 до 40 к.
Повара (варящие соль) 15 р. а месяц.
Кочегары 30 к. в день.
Подварки (помощники поваров) 40 к. в день.
Гребцы при заводах 25 к. в день.
Вертельщики (бурящие посредством живой силы землю) 25 к. в день.
Все эти рабочие на своих харчах.
Для того, чтобы было понятно, насколько подобные цены низки, нужно сообразить, что пуд хлеба в Усолье стоит в розничной продаже 80 к. и никогда не падает ниже 68 к. Податей с души в год сходит у чердынцев, которые платят менее всего, 9 р.
Несмотря на плохое вознаграждение, работою этою дорожат, потому что она идёт круглый год. Тем не менее и эту скудную плату зачастую задерживают. Как-то на шуваловских заводах в течение пяти или шести месяцев рабочие вовсе не получали денег. Вздумали «бунтовать», по терминологии сытых администраторов. С грехом пополам, деньги им возвратили; бедняки опять было принялись за работу, но в моё время им вновь задерживалась плата. Чем это кончилось — не знаю. Слышно было потом о каких-то волнениях в Усолье и об «энергических мерах», благодаря коим они были улажены.
Когда на месте мужчин в соляных варницах работают женщины, они получают, несмотря на совершенно одинаковый труд, пятью, шестью и даже десятью копейками меньше. Они тоже роют канавы и исполняют здесь земляные работы. К весне для них начинается
195
новый труд; тысячами сходятся бабы к заводам, где исключительно в их руках сосредотачивается погрузка соли в караваны. За это они получают от 1 р. 80 к. до 2 р. 50 к. с каждой тысячи пудов. С семи часов утра работа эта продолжается до полудня и потом с двух пополудни до восьми вечера. В течение этих одиннадцати часов они бегом взбираются вверх с двухпудовыми мешками на головах и так же спускаются вниз.
— Это должно их страшно истощать?
— Помилуйте, крепче мужиков выходят.
— Каким образом?
— Рабочий идёт домой, очумев совсем; а баба ввечеру ещё хороводы играет.
Соленосками на заводах старой конструкции служат тоже женщины. Они же лямятся, т. е. тянут барки и речные суда до усольских варниц. Все эти работы бабы исполняют непременно с пением, тогда как мужики сосредоточенно молчат. Видел я и гребцов-баб. Они мне живо напомнили далёкое Поморье. Так же, как и там, молодцами, не зная устали и шибко накатываясь на ручку весла, гребут усолянки; так же, как те, причалив, не обнаруживают вовсе устали. Но у поморов физическая сила понятна: рыбы вдоволь, да и поморские промыслы развивают здоровье.
— А у нас они с соли.
— Как так?
— Крепнут с соли. Посылают же врачи на соляные ванны.
— Эк вы приравняли!
— Ну от чего же другого?
Пришлось действительно развести руками. Положим,
196
что от соли здоровее не будешь; напротив, постоянные испарения раствора, с неизбежными частицами хлора, брома и кальция, должны, скорее, разрушать дыхательные органы, чем развивать их.
Как-то выхожу я на Каму. День был холодный; моросило. Мне в тёплом пальто было только-только сносно. Вижу, внизу, у берега, остановились, едва дыша, три бабы-лямщицы. Лямки сброшены вниз, лица вспарены.
— Бог в помощь! Куда вы это?
— На завод.
— Устали?
— Да. Слава те Господи, это работа — не на постели! — соткровенничала одна.
Другая затеяла с ней спор на эту пикантную тему.
— Ты, барин, не дивись, не то ишшо услышишь. Мы на разговор шибкие, — обратилась одна, наконец, ко мне.
— Я не тому удивляюсь. А как вы это языками-то болтаете? Работа-то ведь нелёгкая.
— Да разве мы языками лямимся? Язык у нас не устал. Языку только черёд ещё пришёл.
— Вы весёлые.
— Ты в праздник приходи, да гостинцев приноси, тогда увидишь, какие мы.
— В праздник мы строгие!
— Ну?
— Верно. Потому в будни земесто мужика мы — и разговор у нас самый мужицкий. А в праздник — на бабьем положении. В праздник у нас тихо… Отойдём… А то разлямьем-то этим языка не вздержишь, болтается. Зубами зажмёшь — выскочит и давай звонить.
— Да вы ловко языком.
— Мы-то? Мы что! Ты вот на Косьву-реку поезжай,
197
там услышишь. Там баба не пуганная: против ветру может словами сдействовать. Там живёт баба смелая, мужику не покорствует.
— Что вы заработаете в день?
— По двоегривенному. Ныне цены нет, потому из Чердыни навалило народ, заработки сбивают. В грузильщицах куда лучше!
— Платят дороже?
— Не. Работа легше. Таперичи у нас ноги, во, гляди, в кровь изодрало. Иной раз ещё и нонешнего холоднее, а в воде идёшь версты три-четыре. Думаешь, смертушка! По каменью — рвёт тебя он. Бывает, супротив воды — грудью брать надо, а Кама яро бежит тогда, сносит! А у грузильщицы дело лёгкое.
В свою очередь, грузильщицы жалуются.
Бегут одна за одною, на ходу словами перекидываются. Кажется, одного мешка с солью не пронесёшь, а они штук двести в день перетаскают на голове.
— Тяжко! — жалуются и эти. — Так тяжко, так тяжко! Ино станешь да и думаешь: зачем это мать на свет породила. Лучше бы махонькую в воду кинула, вот как котят топят, чтобы не плодились.
— А работа кончится — за хороводы?
— Мы хороводом только и живём. Как запоём, так словно легше станет. Чудесно! Мужики у нас что пни. Промеж собой мы только и дышим. Потому мужик этого винища сейчас!.. Коли у него деньги есть.
— Сказывают, и бабы у вас пьют.
— Пьём. Баба веселей с вина. У нас девка, и та пьёт. На что уж Божья.
— Т. е. почему это Божья?
198
— Потому баба — мужья, а девка — Божья. А что Божье, то всем в руки идёт.
— Это до свадьбы-то?
— Норов такой. Девка-то парню ещё слаще так-то.
— Что это у вас всегда бабы разговаривают, — спрашивал я усольца.
— Пущай! У них на одном разговоре и делу конец. Языком только и болтают. А чтобы худое что — ни Боже мой! Это мы так примечаем: котора баба язычничает, та справедливая баба, а котора молчком всё — в ней язва самая эта сибирская сидит. Тоже и девка. Коли у ней язык на цепи, какому парню на неё завидно? Девка у нас такая должна быть, чтобы коло ей смех был. Слово скажет — благодарю покорно! Вот это девка!
В праздник бабы зачастую катаются по Усолью в ивовых плетушках.
Кстати, этот экипаж — курятник на колёсах — приобретает право гражданства по Каме, вверх от Сарапула. Ещё один едешь — ничего. Но когда целая кучка засядет — сходство с курятником поразительное. Лошадки, пока ещё сытенькие, везут так, что корзинка, кажется, вот-вот слетит прочь, и ты очутишься Бог знает где! Хорошо ещё, что улица не мощена, падать мягко.
Как-то иду, слышу, лямщицы поют что-то уж очень весёлое, совсем не под стать к тяжёлому труду. На отдыхе, впрочем, было. Подошёл.
— Что вы поёте это?
— Ндравится что ль? Песня такая. У нас песни весёлые.
Попросил их сказать мне и записал. Привожу её здесь целиком.
199
Ах ты, мать моя, мамонька,
Осударыня, боярыня моя,
Зачем хорошу пародила меня,
Хорошу таку, догадливу,
На все промыслы повадливу.
Приходил ко мне из лавочки купец,
Приносил ко мне канаусу конец.
Мне канаусу хочется —
Полюбить купца не хочется,
Ах ты, душечка, дуй, дуй, дуй!
Раздувашечка, дувай, дувай, дувай!
Красна девица, гуляй, гуляй, гуляй!
Призагуливай, отецкая дочь!
Не ходи-ка ты гулять в полночь!
Кабы на зиму не лютый мороз,
А родной тятенька в уездном городке,
Тут я вольна бы вольна была.
Полюбила бы соколечка-сокола,
Красна девка — удалого молодца!
Какая громадная разница между заведениями Любимова и шуваловскими! На варницах графа Шувалова в стенах громадные щели, в полу провалы и ямы. На стенах осела сажа толщиною в палец. Сажа и везде, так что верхний слой соли у него валится в воду, как негодный. Почти то же самое приходится сказать и о заводах С. Г. Строганова, Г. А. Строганова, Голицына, Абамелик-Лазарева. Шуваловский только представляет крайнюю степень упадка. Видимо, ещё когда-то все они были строены на широкую ногу, просторно из кондового крупного леса. Но в течение долгого периода заводы не обновлялись, не ремонтировались. Теперь они стоят, прогнившие насквозь, темные, мрачные. Непонятно, как держатся некоторые из них. Прежде они процветали. Тогда единственными солеварами были Строгановы и Всеволожские. С отменою обязательного труда, с общим упадком солеварения они пришли в нынешнее своё состоя-
200
ние, хорошо характеризующееся выражением: мерзость запустения! Разумеется, если бы владельцы не жили в Питере и, например, как С. И. Мальцев, находились бы в своих владениях и занимались делом — результат был бы иной!
А заводы, действительно, выведены на широкую ногу. Видимое дело — лес был ни по чём и рабочие руки не дороже лесу. Теперь только одни рабочие дороги, а лесу и совсем нет. Из одного завода в другой проведены большие, крытые галереи. Внутри всё запущено и сумрачно. Высокая масса шуваловской варницы производит даже подавляющее впечатление. Когда входишь внутрь — углов не видать, они прячутся в тяжёлом мраке. Каменная кладка печей и чрена — громадная, напоминает крепостные стены, такие, какими они строились в доброе старое время. Длина чрена — шесть, ширина — пять сажен. Целый маленький док мог бы поместиться в нем. Этот маленький док весь в саже!.. Свинья свиньёй! В саже и соль, насыпанная на полати. Голые и полуголые рабочие тоже в саже… Точно попал в одно из отделений ада — громадную, полную тяжёлого мрака пещеру и чудится, что в печах этих чёрные демоны варят суп из жалких грешников. Когда поподробнее вглядишься, видишь, что тут всё в грязи, всё прогнило, промокло. Под чренами печи — какие-то чёрные ямы, в которые массами валят дрова сквозь отверстия, напоминающие зевы гротов.
— Это чисто Вулкан! — заметил мой спутник, указывая на хромого рабочего, который по простоте и от жара, сбросив с себя всё, то и дело совался в зев грота. На красном фоне яркого пламени удивительно характерна
201
была эта чёрная фигура с короткими, сильными ногами и крепким, нескладным туловищем.
-В таком виде варницы стоят уже десять лет! — рассказывали мне. — Только кое-где заплаты наставлены и то самые ничтожные. Шуваловская варница — ровесник собора Усольского, а собору этому чуть не за 250 лет уже пошло.
Сверху донизу, даже в кирпичной кладке печей и чренов — чёрные трещины, через которые вырывается на волю дым и поднимается вверх под громадную крышу, которой совсем не видать, потому что там скопляется тяжёлый мрак. В конце концов чудится, что попал в какую-то громадную, душную, тёмную тучу, в самом центре которой невидимое чудесное существо кует огненные стрелы грозовых молний.
На этих заводах по сю сторону Камы за воротами буров, сверлящих землю до раствора, на каторжной работе я видел мальчиков от 15 до 17 лет! Какая нужда лютая гонит их сюда за жалкий двугривенный подённой платы.
— Ну как вам понравилось наше Усолье? — заговорил, наконец, в день моего отъезда отсюда хозяин дома, где я остановился.
— Совсем не понравилось.
— Н-ну?…
— Верно.
— Вона… А по-нашему это целая столица. Что же вы нас так не полюбили? Живём мы тихо, смирно, без дебошу, как тараканы в щели; никто нас не слышит, никто о нас ничего не знает. Вот на заводы поедете к Демидову, там гораздо шибче нашего. Тут, — и он подошёл ко мне, таинственно оглядываясь,- тут
202
неподалечку, верстах в двадцати от города, у нас пещера есть, дивная.
— Чем?
— Концов не видно. В разбойное время, может сколько сот лет тому назад, все прикамские промышленники прятались туда. Многие, случалось, и назад не выходили. Ходы всё, запутаешься. Раз собаку бросили туда, так она за девятнадцать вёрст вышла в другую пещеру. Насквозь прошла. Сказывают, один вятский дроворуб большой клад отыскал в этой пещере.
— Да разве у вас есть вятские дроворубы?
— И из иных имеем-с. Из Олонецкой губернии приходят. Нужда гонит. Да тут у нас много знаменитых мест есть. Вот в девяти верстах развалины стоят, когда-то Пискорский монастырь стоял. Разбойники как-то напали, настоятелю обрезали уши, монахов разогнали, с той поры и не подымался. Из Пыскори Ермак просил первую помогу у Строганова, тот ему и послал её.
Предания о Ермаке опять появляются здесь. Рассказывают, как ему их Орла-Городка была послана помощь с тем, чтобы золото, какое он найдёт, всё шло Строгановым, а серебро — ему, Ермаку.
— Назад из Усолья вы как поедете, на пароходе?
— Нет, я теперь в Кизел и Луньевку, а оттуда по Косьве подымусь в верховья.
— Чудесное увидите. Вы что думаете, Косьва — она от Няра-то глубока. Хоть пароходики по ней пущай. Пройдут. Наши, разумеется усольские, махонькие. Слыхали ли вы, какое тут раз дело вышло? Пароход «Дружба» плыл, медведь по воде ему навстречу. На пароход зверь напал. На палубе у края якорь был — за якорь уцепился,
203
чуть пароходик не потопил. Господь спас. Вот у нас пароходы какие — детские!
Нельзя сказать, чтобы я уж очень сокрушался, уезжая отсюда. Слишком гнетущее впечатление производило Усолье!
Вдали меня ожидал Урал, с дремучими лесами по верховьям малоизвестных рек, с величавыми картинами горных вершин, с кипучею деятельностью заводов и глубоким подземным царством рудников и копей.
Уезжая, я и не оглядывался назад.
204

Глава XVII По захолустью. — Картины Закамья. — Свинья с бакенбардами. — Романово. — Яйва. — Почему баба дешева стала. — Глухие поселки. — Урал
Из Усолья мне хотелось проехать в глушь. Исполнить это было легко, и я отправился за Каму по направлению к верховьям Яйвы.
Какие дивные хвойные чащи на пути. Не верится, что идешь по прикамским захолустьям, где леса вырубаются жадно и неумолимо незнающими устали промышленниками. Кое-где попадаются черные, обугленные стволы сожженных молнией, но и их отовсюду словно хочет спрятать свежая зелень всякой цепкой поросли, сочно поднимающейся здесь, на этих, пока еще щедро облитых солнечным светом, полянах. По лесам редкие выселки. Видимо, человеку тут в одиночку жить привольнее. Кто на опушку выполз со своей избой, кто поставил себе хатенку у речки, что немолчно шумит и взмыливается, стараясь перебросить свои гремучие струи через камни, перегородившие ей дорогу; а кто совсем забрался в лесную дрему, в глушь, где только вершины
205
сосен ведут между собой важную, торжественную беседу, да гроза порою шумит над срубом нелюдимого лесовика. Въедешь на холм или на гору — вниз до самой Камы зелеными облаками спускаются эти рощи. Красавица река точно ластится к ним, точно манит их в свою прозрачную глубину. Вот на перелеске горный поток бежит, как расшалившийся мальчуган перескакивает через камни и уступы, оглашая своим бесшабашным криком молчаливую пустынь. Пробежав по рамени, поток уходит в лес, точно хочется ему спрятать свои кристальные струи от солнечного зноя в сумрак и прохладу прадедовского бора. По рамени мшистые, мягкие берега зелеными подушками на самую воду надвинулись. А сквозь толстые и стройные стволы лесных великанов вдали мерещатся палевые пятна белого мха. Север вступает в свои права, и только почти южное сегодня солнце словно хочет напомнить вам о далеком, покинутом вами надолго, благодатном, полуденном крае. Всего красивее здесь вид с горы над деревней Камень, верстах в восемнадцати от Веретья. Под вами зеленая, целым морем лесных вершин покрытая понизь стекается к далеким плоскогорьям. Леса совсем синими кажутся, плоскогорья чуть-чуть намечаются матовыми, желтоватыми массами, так и манящими в свою заповедную глушь. Изредка в синем мареве лесов легкими нежными пятнами голубеют поля. Яйва змеится по всей этой низине, то пропадая в дремучих борах, то снова сверкая красивой излучиной… Капризным и прихотливым кажется отсюда ее течение, точно она не хочет расстаться с этой ширью, с этим приветливым берегом и не имея силы не повиноваться воле, двигающей ее вперед в Каму, забегает то направо, то
206
налево, то назад обернется, то далеко уйдет в сторону. Так, прощаясь с милым уголком, прежде чем оставите его, вы обходите каждую деталь его, каждую рытвину, дорогую вашим воспоминаниям. Село Камень довольно велико, хотя все избы его новенькие. Оказалось, что и выстроено оно сравнительно недавно. Я, впрочем, потом нигде в Пермской губернии не встречал такой неопрятности, как здесь. Население положительно страдает водобоязнью. Грязь на лицах, грязные комья волос на голове, грязные комья бород… О платье не говорю!
— Бедность здесь, что ли? — спрашиваю.
— Нет, народ здесь хорошо живет, радостно.
— Так чего же?
— Да обычай такой… Где тут за собой глядеть… Скучно покажется.
— Значит, и времени довольно?
— Есть. Теперь куда хочешь за Урал поезжай — чистота, народ за собой глядит как! А тут — совсем другое обличье… Лесовики, дроворубы, когда им… да и не перед кем… Свиньями, надо прямо говорить, свиньями живут.
— Да ведь лес-то зимой вырубается?
— Стоит пока; только все же они находят себе промысел.
Даже и топоры здесь в крестьянских хозяйствах употребляются такие же, как у черднынских дровосеков.
Густой запах шиповника и душмянки все время обвивает вас по этой дороге на село Романово. Яйва несколько раз выбегает посмотреть на вас и опять в сторону уходит. В селе Камень мне встретилась особенная достопримечательность<>/a: свинья с бакенами и довольно длинными, совсем министерский чиновник!..
207
— Что это у вас?
— А такая порода ведется… Приезжие страсть любопытствуют… Один даже с нее патрет снял. Такая ей, свинье нашей, честь вышла, чтобы с патретом. Этот, который патрет-то делал, говорит: твоей свинье медаль следует. А я ему: батюшка, она и без медали скусна, с медалью-то скусней не будет…
Около Романово я заметил много скирд с хлебом — на Урале очень важный признак. Это значит, во-первых, что хлеба рождается много, ибо он здесь в овины под крышу складывается, а в скирды уже залишний идет; а во-вторых и то, что его высеивают с избытком, больше, чем надо на местное продовольствие, а торговли им никакой. Иначе не стали бы ждать следующего урожая. Что значит, где лес остался!.. Тут и дубы, и большие липы в лесу под его прикрытием стоят. Где леса вырублены, там новая поросль подымается уже не такая: ни липе, ни более низкому дереву там не жить — все оно посохнет. Во-первых, где лесу нет, там зачастую весною, когда липы и дубы дадут молодой лист, вдруг совсем несвоевременно ударит мороз — ну и пропало все; а во-вторых, и зимний холод легче в темной чаще северного леса, чем на безлесье. Этим объясняется, между прочим, и то, что в нашей средней полосе, которую старые путешественники называли яблочным царством, теперь яблони в лесу слыхом не слыхать, видом не видать; явление это повторяется везде. Возьмите, например, хотя бы Брянский уезд, в то время славившийся своими свекловичными плантациями, разводившимися для сахарных заводов. Теперь ничего подобного нет. Обезлесение края отзывается губительно даже и далеко на юге, где благодатное небо
208
весь год согревает землю своей щедрой теплотой. На южном берегу Крыма есть остатки старых плантаций масличных деревьев. Отец знаменитого нынешнего заводчика С. И. Мальцева пробовал развести близ Симеиза рощу маслин, но должен был оставить это после нескольких лет неудач и больших расходов. Липы, которые мы еще встречаем на севере, последние из тех, которые когда-то, по веснам, наполняли здешние леса своим тонким благоуханием. Несомненно, разумеется, что земля мало-по-малу охлаждается; но это охлаждение, геологическое, не так ощущается, его можно было бы мерить периодами в тысячу и более лет. А тут — на глазах все это оскудение совершается. Мы замечаем из года в год, что в таком-то районе становится климат холоднее, погода суровее, зимы продолжительнее, весны и осени неправильные. Ранние морозы и ни с того, ни с сего идущий после жаркого весеннего дня, снег — явление небывалое прежде. Но это совершенно понятно. Мы сняли с земли шубу, обезлесили ее, и ей теперь холодно. Губительному северо-восточному ветру от самого полюса до Черного моря нет никаких преград. Он бесится на просторе, куда еще несколько десятков лет тому назад его не пускали дремучие леса северной полосы. Легкомысленное отношение к природе сказывается не в одном этом. Еще недавно мы рукоплескали некоему полковнику генерального штаба, задавшемуся целью осушить пинские болота и дать таким образом населению сотни тысяч десятин луговой и пахотной земли. Началось осушение, газеты и ученые общества пели ему громкую хвалу — и вдруг оказалось, что эти самые пинские болота были хранилищем, питомником Днепра и днепровской системы. Луга и поля прибавились, а Днепр
209
и его притоки обмелели до того, что где прежде проходили пароходы, там вязнут в жидкой грязи и челноки.
Напрасно я думал встретить здесь дичь и глушь почти первобытную. Оказалось, что года за два, действительно, на каждого, кто появлялся сюда, романовцы смотрели, разинув рты; но теперь патриархальная простота была отменена и предпочтена цивилизации, выражающейся в пении лакейских песен, в ношении «городских» платьев с талиями чуть не на затылке и шлейфами, хотя и ситцевыми, но в пол-улицы. Даже везде отмененный кринолин растопыривался на каждой местной красавице, воображавшей, что в нем вся сила и есть.
— Тут у нас, какая я вам скажу мадель (вместо мода) была. Кармалинов этих не хватило, так на платья обручи подшивали. Так мы их с этого самого и прозвали ситцевые бочки!
— Одна пагуба! Железнодорожные эти такую у нас смуту развели.
— Какую же?
— Насчет женского пола. Глуп он женский пол; ну, а они ему подвержены, — железнодорожные-то; и даже с большим удовольствием. Сколько они у нас этой девки перекастили — невозможно! Со своими парнями девка гуляй, потому ее парень за себя возьмет; а этот-то, железнодорожный, налетел, улестил, куснул и прочь… К другой уже с налету. Они это быстро.
Железнодорожники, в свою очередь, поясняют, что они-то настоящую цивилизацию и насадили.
— Я вам так скажу, — сообщал один из них, —
210
до нас десяток яиц стоил гривенник, а баба рубль; а теперь, при нас, яйца стоят рубль, а баба гривенник.
Бабы пустились во все тяжкие, благо мужья нашли работу по настилке полотна. Перед этим просто погибель была населению. Давила подать, недоимки как виселичные петли захлестывали. Земляные работы, хотя и тяжелы невыносимо, но при них хоть семья дышать может.
— А кто не пьет, так и про домашний обиход останется.
Что за прелестные речки открылись нам за Романовым. Лошади быстро вносят на горбину, по которой красивым зигзагом сквозь лес точно перескочил проселок. Деревья жмутся с обеих сторон, нижняя листва до лица вашего добирается; не посторонишься — хлестнет, обдав запахом березы. Скат вниз… за скатом Ульва змеится, каждую струйку свою подставляя солнцу. За следующим пригорком речка Куморка. С вершины холма вид без конца. Только налево, на самом горизонте, рисуются дальние заманчивые горы синими тенями, словно сторожа зеленую гладь. А тут, под самыми ногами, Куморка шумит, точно смеется яркому солнцу и летнему теплу. С Куморкой расстались — на извилину Яйвы наехали. Лес со всех сторон теснится к ней; так и чудится, что все эти старые траурные ели, стройные сосны и шаловливые молодые березки, опушенные яркой листвой, не могут наглядеться на прозрачные воды реки. Лес только там и отступает от реки, где на самом берегу ее построился человек. Там лесу боязно; люди — злейшие враги этого тихого и поэтического царства задумчивых вершин. В самые недра его они врубаются своим топором, радуясь, когда на месте див-
211
ных сосновых пустынь зазеленеют росистые поля. Стоят по краям таких полей бедные рощи, пощаженные почему-то человеком, стоят и, опустив ветви, точно тоскуют по старому, завоеванному острым железом и ненасытной корыстью, лесному царству. Иногда, посреди самого поля, оставленный великан высоко к небесам тянется своей могучей вершиной, точно жалуясь светлым облакам, бегущим мимо, на великую обиду, на смерть своих вековых друзей, от которых и пней не осталось на разрыхленной плугом ниве. А Яйва опять набегает, точно хочет посмотреть, что делается и здесь и там, и все ли у нее в порядке позади, и не завелось ли чего нового в стороне. Вот бабья кавалерия нам навстречу. Молодцами в седлах, только локтями размахались во все стороны, точно птицы крыльями… Одна, другая, третья… Орут что-то уж очень веселое нам навстречу, широко улыбаясь румяными лицами. Хохот так и раздается по лесу. Вон две в седле; эти распелись во все горло. Так и прыщут здоровьем и силой! Еще поворот дороги и мы наталкиваемся на небольшой табор в лесу — переселенцы должно быть. Волы жуют что-то, лежа в грязи и провожая нас кроткими, глупыми глазами. Под телегой со всяким скарбом, баба с мужиком спят себе, обнявшись. И разлюбезное дело! Видно, что мало кто ездит здесь. В стороне полати устроены, — к крупной березе приспособлен сажени на четыре от земли маленький плотик. Внизу палую лошадь пучит, на открытых глазах — целый рой мух шуршит. На ночь охотник с полатей выжидает лесного зверя и наверняка бьет его из крупного ружья местного изделия. Иной раз медведь оказывается умнее, чем полагает охотник, и оставляет его на всю ночь торчать на своей
212
вышке без толку. Раз случилось, что охотник заснул и мишка забрался к нему сам в гости на полати. Оба рухнули вниз, и разиня только уцелел потому, что зверь, струсив сам, ударился в лес.
— Иной раз сидишь, сидишь так-то, ино одурь возьмет. Слышишь, как шуршит в лесу, зверя лапой сучья ломает, а к тебе не идет. Это зверя пуганая, догадливая; а который медведь справедливый — так прямо к тебе на встречу, стреляй ты его хучь в лоб, хучь под лопатку. В нем значит хитрости нет — добродетельный.
Дорога в поля свернула; во ржи голубыми огоньками вспыхивают васильки. Шиповнику гибель, и аромат его наполняет окрестность. Нежные лепестки несутся по ветру. Меня поразило главным образом не то, что он забрался так далеко к северу: летом шиповник можно встретить и в Лапланлии, по пути от Колы до Кандалакши, — а густая окраска его цветов. Поля, поля и поля преследовали нас верст на пятнадцать, пока у самой Вильвы нас не обступило прохладное и молчаливое царство лесных вершин. А там опять загороди, там дивишься красивому, сильному типу. Чуть-чуть подальше от лакейской цивилизации и видишь, как хороши эти люди, чистые, неиспорченные. Ни корысти, ни злобы. Отдыхаешь с ними.
— У нас тихо! Только лес гудит. У них, у деревьев, своя молва есть! — сообщил мне старик-крестьянин, у которого я провел целый день. — Каждое дерево свою молву имеет. Молодое — веселую, легкую; а старое да крепкое — важную. Даром слова не выпустит: больше молчит, да думу свою думает. И погоду они чувствуют. Весною говорок идет тебе так, точно
213
детки по лесу расшалились. А осенью — сухой такой. Шуршит! По молви слышишь, что лист помирать собирается. И всякой травке мелкой свой голос дан!
Хотел я расплатиться с хозяином — обиделся.
— Ты это за что же меня так? Гость — Божий дар! Мне самому поклониться тебе надо за то, что привернул. А деньги тут — ни почто. Со странного человека деньги брать — грех перед Богом великий. Да меня вся наша округа за это за самое заест. Нет, ты это оставь, у нас не в обычай. И наперед, как в наших краях будешь — заезжай. Рады мы свежему человеку. Совсем скисли в заугольниках.
От брагиной (именно так в книге – с мал.буквы Е.В.) пошел путь совсем невозможный. Мудрое заводское начальство устлало его шлаком. Подбрасывает, качает, из колеи в колею телегу перекидывает. Иной раз кажется, что кто-то схватил тебя и треплет, всю твою душу вымотать хочет. Четыре часа мы ехали пятнадцать верст и когда вдали показались огоньки кизеловского завода я обрадовался во всяком случае не меньше евреев, вступавших после долго странствия из земли Хананейской в землю Ханаанскую.
Тут уже настоящий Урал пошел. С крутыми горами, с людными заводами, с гремучими реками и девственными пустынями нетронутых лесов.
214

XIX. Кизел
Последняя станция до Кизела в полном смысле ужасна. Кони, сытые и бойкие, быстро бегут по дороге, засыпанной шлаком, острыми каменьями, выбитой всевозможными обозами, ухабистой и неровной. Вас взбрасывает, качает, вбивает, словно молотом, вниз, кидает во все стороны. Точно кто-то вашей головою пробует, насколько прочен верх почтовой кибитки. Стукнет в него вашим затылком — не успеете вы очнуться, как висок попадает в какую-нибудь перекладину. Думаете, кончено, как вдруг вас встряхивает и кладёт на бок.
— Ну и дорога у вас! — укоряете вы ямщика.
— У нас — мытарство! — соглашается он. — Уж как ругаются-то — не приведи Господи! Даве одного барина вёз, сколь ему обидна наша дорожка показалась! Одно слово, Лазаревская Сибирь пошла.
— Ну, Сибирь-то ещё далеко! — не понял я.
— Нет, это наша особая Сибирь… Кизел недавно вырос. Сюда господа наши, Лазаревы, с Обвинских
215
волостей своих народ ссылали за провинность. В колодках водили, с конвоем. Что вою этого было да рёву — страсть! Которые бабы убивались. На Обве в те поры житьё было чудесное. Приволье! Хлеба родилось много, леса-то ещё целы были. Ну, а тут, известно, другой свычай. Тут хлеб жестокий, в земле рудой лежит, за ним-то покопаешься!
Зато места тут пошли красивые. Горы стесняли даль; одна круче другой, сплошь поросшие пихтовыми лесами. По сторонам гранитные скалы взрывали почву. Громадные обломки первозданных утёсов загромождали поля. Цепкая поросль всползала по ним на самые макушки, где её во все стороны трепал тёплый ветер уральского лета. По небу бежали светлые облака, уходя за далёкие, едва-едва намечавшиеся позади горы. Река Кизел пропадала среди вершин, застилавших окрестности перед нами. Чистая и красивая, она каждою струйкою своею играет на солнце, с громким ропотом оставляя пустынные берега. Своею оригинальною прелестью она живо напоминала мне реку Тириберку на Мурмане, только последняя обставлена более грандиозными массами полярных гор.
— Тут лазаревским владениям конца-краю нет.
— А что?
— Да на двести пятьдесят вёрст в длину и на сорок в ширину раскинулись. В этой вот кизеловской даче двести шестьдесят десятин, да в растёсской сто шестьдесят тысяч. По всему этому околотку такие пустынные реки текут, что и день плывёшь, и другой — людской молви не услышишь. В горах любой заблудится. Подальше отсюда леса раскинулись до самой Павды. Сказывают, в лесах тех люди живут…
216
— Живут, живут! — подтвердил ямщик.
— И никто тех людей не знает, кто они, зачем?
— Верно… Неведомые люди… И откель пришли, тоже неизвестно…
— Так в дремучем царстве и осели. Где изба, где две. А всё больше в одиночку. Зверя бьют. Тут ведь как, под самыми заводами в лето тридцать либо сорок голов лося изловят.
— Охотники?
— Нет. С ружьём мало. В ямы его загоняют… Подальше к югу Косьва-река будет, так по ней этих ловецких ям столько, что иной раз вместо зверя сам промышленник в неё попадёт. Роют-то их точно могилу — узкую да длинную. Зверю в ней ничего не поделать. Аршина три вдоль да полтора поперёк, а в глубину — четыре. Ну, побьётся, побьётся, да и станет народу дожидать. Раз тут какое дело вышло. Одна яма поглубже была. Попал в неё крестьянин один, а места пустынные. Безлюдье, бездорожье. Попал и сидит… Голос подаёт — ему только ветер гудит в ответ по лесным верхушкам. И ещё разве пугач поплачет ночью, а то тишь мёртвая! И ещё два дня прошло. Ночи холодные — чуть жив человек. Хлеб, какой был, давно приел. На пятый день сапоги жевать стал… Воды нет… Поблизости-то ручей звенит, а до него не доберёшься. В каменью яма-то была. Только на шестой день на него набрели звероловы. А через три после того он и душу-то Богу отдал. Изморился в яме этой!
Мой спутник был старожилом кизеловского завода; на сотни вёрст кругом не нашлось бы холма или утёса ему неизвестного. В несколько месяцев, которые потом
217
я провёл в этом царстве рудников и копей, мне приходилось сталкиваться с массами людей, служащих и живущих при заводах, и я не могу не вспомнить с благодарностью, как охотно они делились со мною своими сведениями. Особенно тщательно обработанные мною главы о положении заводских и горных рабочих оказались бы далеко неполными, если бы на помощь к моим личным наблюдениям не пришли бы они, и если картины, набрасываемые мною, покажутся слишком мрачны и выводы, к которым я прихожу, безотрадны, прошу не винить меня. Я смотрел на уральскую действительность не сквозь одни свои очки: мне помогали в этом деле все, начиная от простых рудокопов и кончая заводскою администрациею. К чести последней нужно сказать одно: мне редко приходилось наталкиваться на людей из среды её, которые бы пытались выставить положение рабочих в более благоприятном свете, чем оно есть в действительности. Напротив, что, по незнанию края, я мог пропустить или не понять значения, мне тщательно указывалось ими.
Когда мы въехали в широкую, хорошо обстроенную улицу завода, направо остались внизу, в глубокой котловине, громадные здания завода. Прямо перед нами, на плоскогорье, вытянулась рабочая слобода. Два-три каменных дома выделялись между другими. Безлюдье казалось страшным после шумных усольских и дедюхинских улиц. Ни в окнах, ни во дворах не было никого. Точно вымерло население этого завода. Потом уже оказалось, что всё оно — и бабы, и дети даже — на работах. Не хватает рук для завода, так что, например, в руднике дело идёт только зимою и осенью, когда приходят сюда на заработки закамские крестьяне. Из ар-
218
темьевских копей, на реке Губахе, и из троицких, на реке Косьве, например, вся руда, в количестве 350,000 пуд., доставляется не сюда, а далеко, в Чёрмоз, где население гуще и потому нет недостатка в руках. Напротив, там зачастую является даже избыток, и тогда его направляют сюда, в Лазаревскую Сибирь. Собственно кизельский завод перерабатывает 375,000 пуд. руды в чугун и разные изделия. Деятельность его всё растёт и растёт. Так, например, в 1873 году здесь было выплавлено болванки и приготовлено листового железа 56,0000 пуд., в 1874 г. — 93,000 пуд., в 1875 г. — 146,000 пуд., а в 1876 г. — 200,000 пуд. Таким образом, среди общего оскудения пермской заводской деятельности, кизеловская, в каких-нибудь четыре года, выросла почти вчетверо.
Самая руда на месте её добывания обходится Лазаревым очень дёшево: с постройкою новых шахт не дороже трёх копеек с пуда. Гораздо большего расхода требует её перевоз. За все последние годы он не падал ниже десяти копеек с пуда, считая тут и караванные, и накладные. Таким образом, переплав здешней руды в Чёрмозе не так выгоден, как в самом Кизеле. Поэтому, уже при мне, Новокрещеных, управляющий всеми дачами Абамелик-Лазаревых по Каме, Косьве и Кизелу, подумывал перевести сюда из Чёрмоза домну. Стоящая громадных расходов постановка доменной печи здесь, несомненно, окупится из остатков от расходуемых ныне денег на перевоз руды. Даже разработка угля в этой местности может дать громадный барыш при условии удешевить его. Кизеловская дача даже богаче углём, чем Лунья, о которой я слышал ещё на Волге. Сюда прошли залежи из Всеволожской дачи, и на
219
Коршуновском (Лазаревском) заводе при мне добывалось уже до 900,000 пуд. Можно было бы и более, но по местным потребностям и этого оказалось достаточно. Нужно добавить, что точных разведок при этом здесь ещё не сделано, а открыта только разработка залежи от старого рудника и исследовано небольшое пространство, запасы которого исчислены в 60,000,000 пуд. Уже эти цифры на первый раз дают некоторое понятие о значении Кизеловского завода, от которого мы начинаем наши очерки настоящего Урала. Из более подробных сведений в следующих главах ещё яснее будет читателю громадное богатство прикамских захолустий, которыми мы вовсе не умели воспользоваться. Напротив, отсутствие энергии, знаний и разумной широты замысла, хищническое истребление лесов и бессмысленные траты сокровищ, накопленных скопидомными отцами ценой крови и пота рабочих, низвели этот край кое-где до экономического минимума. Теперь эксплуатировать его богатства явились французские компании. Кто виноват в этом? Говорят, отсутствие капиталов. Но они, эти злосчастные капиталы, были; жаль только, что они попали в дурацкие руки, которые сумели в какие-нибудь двадцать лет раскидать их на игру, разврат и кутежи, на хамство и пьяные оргии, где даже не было утончённого цинизма, а только один смрад и грязь. Они, эти злосчастные капиталы, сплошь брошены в жадные пасти интернациональных публичных женщин, оставлены на столах рулеток. Теперь обнищавшие владельцы их помышляют о спасении отечества, не умев спасти своих собственных вотчин. Хороши спасители! Пьяницы и блудники!.. Так ушло пермское богатство, и теперь володеть нами являются туда иностранцы. Что ж, в добрый
220
час! Высосав наши соки и разбогатев на остатках доброго старого времени, они покажут нам где раки зимуют и, может быть, научат кое-кого. Рабочему всё-таки будет легче. Теперь он бежит с голодных заводов. Есть места, где ему не к чему руки приложить, а тогда его поставят к делу и не дадут хотя умереть от бескормицы. Всё, что мы говорим, не относится к заводам Абамелик-Лазаревых. Тут дело поставлено прочно и развивается широко.
Удивительно красивы окрестности завода, особенно по течению реки Полуденный Кизел.
Вся она пенится по камням, точно ласкаясь к правому высокому берегу, гремит и злится не хуже большой реки. Миниатюрная, перешагнуть, кажется, можно; а тоже острова везде, точно клоки зелёного бархата под солнцем. На островках то тонкая стрелка ели, вся на свету, то кусты шиповника, осыпанные сплошь алыми цветами, то весь островок — верхушка утёса, взрезавшего реку, которая напрасно бесится и злится, стараясь закинуть на него свои белые, вспенившиеся от бессильного гнева струйки. Полуденный Кизел извивается очень прихотливо: то гору обойдёт, подкрадываясь под её крутые скаты, то несколькими ярко-серебряными нитями разольётся по мягкому зелёному лугу, то разбежится надвое, образуя остров, сплошь покрытый издали точно белым пухом. Подойдёшь ближе и видишь, что тут, по соседству, в нерушимом мире и согласии живут чайки и лебеди, заглушающие говор речных струй своими резкими, ни с чем не сравниваемыми криками. Грянет откуда-нибудь в лесу выстрел, и чайки подымутся белым облаком вверх, уносясь серебряными искрами в голубые выси. Только лебеди остаются спокойными, будто
221
знают, что народ окружил их суеверием, что они приносят ему счастье и вёдро, что с ними уходит и заработок и урожай. Полуденный Кизел издалека бежит сюда — из безлюдных, пустынных лесов, из ущелий, скаты которых не попирала ещё нога промышленника. Обогнув кизеловский рудник, река сливается здесь с своим старшим братом, рекой Кизелом, и вместе впадают они в красивую Косьву. Я даже на Урале мало видел местностей лучше этой, где на небольшом пространстве идиллическая прелесть бархатных лугов соединяется с суровым величием горных вершин. С одной такой посмотришь вниз — и вся эта речушка как на ладони, с своими извилинами, поэтическими островками, плёсами, где полощутся молодые утки, где чёрные выводки гагар спокойно плавают себе по отдыхающим точно после бесшабашной беготни водам. Вон лесная гора перегородила речонку; но из-за горы, смотришь, набегает она ещё шаловливее, ещё свободнее и громче. Вон далеко-далеко рудничные деревушки точно со всех сторон сбежались к ней и, весело скользя мимо, Полуденный Кизел как будто кричит им во всё своё серебряное горло: «Ну-ка, кто за мной вперегонку!». На юг Старый Кизел виден, весь перерытый террасами и шахтами, давно брошенный. Точно склепы там вырыты в серых скалах, и громадные северные орлы одни прячутся в их тёмные зевы. Оттуда зорко сторожат старые хищники всякую мелкую пташку, что стремится к Полуденному Кизелу из зелёных облаков обступившего его леса.
— Эко места какие дивные! — заметил я старику, сидевшему на выступе большой серой скалы.
— Истинно дивное! Господь слугам своим уготовал
222
оное, а их мерзостная корысть забрала. Тут бы обителям красоваться.
— Почему же обителям?
— Места самые молитвенные… Сидишь-сидишь, смотришь-смотришь — и так тепло тебе станет. Из груди вопль радостный. Слеза сама на глаза просится. Господи, подумаешь, сколь велико творение твоё!
— Мне кажется и работать здесь тоже веселей должно быть?
— Для работы другое нужно. Работа наша непосильная. Она изобличению начало, зависти всякой источник. С работы-то другая молитва бывает. «Да воскреснет Бог и расточатся врази его» — вот какая она. Врази-то кто? Надсмотрщики, начальство, которое жёсткое, бескормица. Вот они, врази! Ну, а тут, по пустыне этой, совсем иное в голову идёт. Тут мир тебе и благоволение всякое. И в реке благоволение, и в травке благоволение. Много здесь угадать можешь, если в тебе душа настоящая есть. Тут небеса благостные какие! Как один сидишь, слушаешь, день слушаешь и вечер слушаешь, и почудится тебе, что и горы эти, и луга, и леса наши тёмные — все они на молитве стоят пристойно; только речушка весёлая. Она тихо молиться не может, а как псалмопевец Давид, «скакаше и играше!». Такая уж она у нас… Игрунья! Молодая река.
— И лебедь молится, — прибавил он, немного помолчав. — Ты видал ли когда?
— Нет.
— А ты посмотри. Тут главная причина — смотреть надо, и тогда всё откроется тебе. По зорям, утром, как солнце всходит, вечером, как за горы прячется, лебедь это остановится посередь воды долго-долго. А по-
223
том вытянет шею вверх и по-своему «Господи помилуй!» кричит. Чтобы слушало его всё сущее… громко. Вот он какой, лебедь! Птица, а иного человека умней.
— Ты, дедушка, давно ли здесь?
— А я, как бы тебе не соврать, восьмой десяток доживаю на сем месте. И родился тут, и вырос. Молодой-то редко светом Божьим любовался. В руднике, как червяк, во тьме всё, бывало, копаюсь. Ну, а теперь — слава тебе Господи! Глаза только вот…
— Плохи?
— Да. По ближности вижу, а вот гору-то — гора там должна быть — не могу. Ну да что ж! Пока травку какую малую какую рассмотреть смогу — и то ладно, потому и травка малая тоже свидетельствует славу Его.
— Не для каждого.
— Что говорить, милый! Много званых — мало избранных, это точно. Народ нонче не проникает. Мы темней его были, редкий кто грамоте умел, а только нам и самая глыбь сокровенная иной раз открывалась. Потому мы со смирением. А ноне… ноне вон в Кизеле народ газету читает; ну точно, что умнее стал. И говорит не по-нашему, и думает по-чужому. В обиду тоже не сразу дастся. А только у меня вон сердце, что цветок, солнцу так и раскрывается. А у них — нет. Умом-то они вознеслись, а сердцем оскорбели.
224

ХХ. Артемьевский рудник
Столь же ужасная дорога, что и в Кизел, идет отсюда в Артемьевский рудник. И тоже, самое утешение — прелестные окрестности, оригинальные, нигде не повторяющиеся картины великого художника — природы. Направо — в бесконечную даль уходящие лесные пустыни, взгляд рассеянно скользит по зеленым вершинам могучего царства, еще нетронутого пока топором, и, к счастью, уцелевшего от пожара. Редко-редко только встретишь дерево, сваленное грозою или спаленное молниею, но и этих мертвецов спешит со всех сторон точно похоронить поскорее густая поросль. Их и не различишь, если не углубишься в этот прохладный сумрак, где только ветви колышутся вам на встречу, да птицы в чаще приветствуют человека, еще не зная в нем злейшего врага излюбленному ими лесному царству. Оно еще виднее — густое, веселое, полное поэтической лени и красивых колеблющихся теней, — когда дорога взбегает на карниз горы. Целое море лесных вершин подо мною,
225
а налево — крутизна горы, тоже покрытая лесом. Ни одного жилья кругом; даже дымок не вьется из этой дремлющей чащи, значит и в ней самой не слышится песни, не звучит людская молвь. Дорога ползет все выше и выше, перекидывается через макушку горы и глубоко внизу, на дне котловины, раскидывается под нами Артемьевский рудник. Серебряный крест часовни вырезывается в зелени обступивших ее деревьев; рядом белая колоколенка. Церкви нет. Тёмно-серые избы кажутся еще более жалкими, сравнительно с величавым лесом. Они жмутся к нему, точно у него просят защиты. Сурово смотрят на них темные скаты гор, по вершинам которых уже горит прощальное сияние умирающего дня, охватывая своим золотистым отблеском стройные пихты. Вон две вышки и громадный обрыв, в котором зияют черные пасти пещер, вырытых руками рабочих. В этих искусственных гротах ломают руду.
— В шахты-то, которые у нас поглубже, пройти нельзя.
— Почему?
— Вода! Что поделаешь, сплошь залила их внизу. Вот займемся отливкою! А работы начнем с осени; закамские крестьяне придут, тогда и копать станем.
Не весел этот железистый, бурый колорит, который лежит здесь на всем. Отсвет его виден даже на серых лицах у людей, выглядывающих почему-то очень болезненно. Кажется, что все пропитано рудою, и стены этих жалких изб, и преждевременно поблекшей вышки шахт, и сама трава, где она решается пробиться сквозь руду или пустить в нее свои слабые и чахлые корни. Там, где дно котловины углубляется уступом, на самой
226
поверхности много черных ямок. Оказывается, что тут работают бабы, тогда как внутри, в шахтах и пещерах, копаются мужчины. Около одного из оврагов громадная скала чистой руды.
— Царь-камень у нас! — хлопает по скале старый оборванный рабочий.
— Да, тут тысяч на четыреста руды сидит! — замечает управляющий. — Бережем его на случай.
— Стоит-то дорого, а не унесешь; под мышки-то его да вон, нельзя!
— А тебе бы, Степан, чудесно! Взял, да в кабак.
— Что говорить, первый сорт! За этот камень и господским вином по самую свою смерть пьян будешь!
Вокруг ямок и пещер насыпаны целые горы из простой земли. Рыхлые. Кое-какие травою подернуло.
— Пустая работа была здесь. Дорывались до руды, да не нашли.
— Не далась! Она как еще дается кому.
— Коли роешь, не любит она, которые неподобные слова говорят. Сейчас в глыбь уйдет. Ну, а кто не сквернит языком, тому — получай!
Сто лет уже разрабатывают руду в артемьевской котловине. На поверхности земли труд — игрушка, «для ребятишек»; зато внутри — каторжный. Измором донимает она тех, кого гонит сюда нужда непосильная. Среди этих красно-бурых масс кажется рудокопу, что схоронили его глубоко под землю, что ему никогда и не выйти из нее, никогда не видать дневного света. Блуждающий луч ручной лампочки освещает только небольшое пространство перед ним, чаще неровную стену, по которой сочатся подземные ключи. Новичку особенно жутко. К вечеру первого дня работы он
227
начинает ожесточенно бить кайлом (инструмент полегче кирки) в рудную массу, точно от этого зависит возможность вырваться на волю из этой тяжелой тьмы. На других мрак и подавляющее однообразие рудника с железистыми изломами и серовато-металлическими пятнами, выступающими под тусклым мерцанием лампочки, действуют притупляющим образом. Мысль замирает, чувство страха молчит, только руки живой машины работают, врываясь все глубже и глубже в эту громадную могилу. Лампа едва-едва открывает свой уже потухающий глаз, точно она пугается окружающих ее громад земли и камня, точно ей хочется заснуть и не просыпаться в этом суровом царстве, где невидимо рождаются в вечной тьме подземные источники и целые миллионы лет умные гномы хранят и умножают свои бесчисленные сокровища.
— Вон у нас штольни. Тут у нас ломают руду и укладывают в тачки, и на них уже свозят в сараи.
Мы вошли в екатерининскую штольню. Масса охры кругом. В охре этой весь вымазался и копается добродушный мужик, улыбаясь нам, когда мы к нему подходим.
— Бог в помощь!
— Бог-то от нас отступился. Потому с этою рудою мы совсем как черти стали. Чертей-то в церквях краше рисуют. Вишь я какой! Надысь девонька моя набежала. Семилеток. «Тятька, — говорит, — мне тебя страшно, какой ты…» — Чего же страшного? — спрашиваю. — «Ты меня съешь!» Так и не пошла, испугалась. Свету мало, да и дышать неспособно. Тут у нас воздух вострый. Всю грудь разъест. Потом-то, как выйдешь наверх, дышишь-дышишь!
228
— Тут какое дело было: баб сюда работать не пускают, так одна из Закамья пришла. Девка мужиком вырядилась, да все лето так и проработала, так за мужика и плату получала. Случаем и открылось, а то бы никто и не узнал. Два парня из-за нее в шахте поссорились, да кайлом один другому в висок угодил. Чуть не убил, а здорово только поранил. Они в земле-то не только работали, а и слюбиться успели. Парни-то из одного села с нею, ну и знали ее, только уговорились, чтобы молчать.
Представляю себе эту любовь в могиле, под массами земли и руды, нависшей сверху, под стук кайл, выбивающих горные породы, под тихое журчание ручьев, сочащихся сквозь стены шахты.
— От этой воды беда нам. Зимой особенно. Где она не замерзает… доймет!
— Один тут у нас был, тоже в руднике копался, песни свои пел; сам их выдумает и поет. Так он эти ручьи слезами звал. «Это, — говорит, — мать-сыра земля по нас плачет. Томимся на работе непосильной, голодуем, она, сердечная, и жалится. За нас ей больно. Слезы и точит она… из себя значит».
Мы прошли мимо Деляновской шахты. Она залита теперь водою; глубина ее сто сорок семь футов. Рядом так называемый Тагильский шурф.
— Сюда спуститься можно. Он неглубок, положим, да сух зато. Разумеется, сравнительно. Совсем сухих тут вовсе нет.
На меня надели рабочий кожан, шапочку дали обвалявшуюся. Черная дыра вниз. Пополз по одной лестнице; сквозь какое-то отверстие проскочил на вторую.
229
На ступеньках масса вязкой глины. С боков течет. Какая-то струйка воды с жалобным стоном пробивается в скважину черного камня. Вход в шахту вверху чуть-чуть сереет. Точно в могилу спускаешься, так и кажется завалят тебя с вверху камнями и останешься ты тут гнить на веки вечные. Внизу тьма, тяжелая, пропитанная испарениями глубоко раненой здесь земли, запах железа, влажным паром ручьев, струящихся где то далеко-далеко под этими глыбами. Свечи начали тухнуть, точно им стало страшно этого мрака, соперничать с которым у них не хватило бы сил. Тут уже нельзя было идти, ползти пришлось. Ползли-ползли, как черви в орехе, и наконец, выползли. Бревенчатая кладка кончилась. Черный, адский грот. Тут работают с лучинами. Слышен торопливый стук кирок. Видны огоньки тусклые, точно окутанные душным паром. Черные изломы камня, раковины железной породы будто слезятся при этом свете. Направо и налево — такие же, словно проточенные червями ходы, каким и мы добрались сюда. Сквозь эти жилы слышится глухой говор таких же кирок. Порою под железными ломами, трескаясь, раскалывается горная порода. Из других штолен доносятся тягучее, как колокольный удар, громыхание. Точно земля простонет и смолкнет. Рвут пороховые мины. Вместе с звуком разрыва что-то шуршит. Отделенная от родных скал руда падает и ударяется о стены подземных гротов.
— Отчего же здесь вот руду не собирать?
— В этой штольне не тем заняты. Тут, что вы видите, пробивается ход в другой рудник для вентиляции. А то у нас чуть было не задохнулись рабочие. У нас один рудник соединяется с другими такими же
230
точно жилами, по какой мы добрались сюда. Так всю глубь пронизали. Дышится легче и огонь лучше горит.
— Велики ли здесь залежи?
— Да у нас до самого Кизеловского завода тянется. А дальше мы не исследовали. Всех шахт у нас здесь восемь больших и два малых. Паровые машины устроены в трех шахтах для подъема бадей и выкачки воды. Топим мы машины каменноугольным мусором. Для пара это чудесно. А самый каменный уголь у нас — в Коршуновских копях увидите — идет на заводы. По всему округу тут только у Лазаревых и жгут его. У других на дровах, а мы лес жалеем.
Вместе с нами выполз из рудника один из рабочих. Бросил кирку оземь и часто-часто задышал. Жадно осматривается кругом, на заходящее солнце, на зеленые горы, обступившие издали эту котловину. Вон, внизу, к берегу Малого Кизила сбежались избы какой то деревушки, и он бросил почти влюбленный взгляд на гремучую речонку, на золотую кайму, вспыхивающею по гребням далекого чернолесья.
— В лес бы теперь чудесно! — обернулся он ко мне. — Лег бы в траву и лежал до самой до ночи. Все бы смотрел. Я это, как праздник, сейчас туда. Чудесно!
— Что-ж хорошего?
— А над тобою верхушки-то переплетаются и всякая под ветром свой разговор ведет. Важно так, словно старики. А ты лежишь и не трогаешься. Мошка тебя не боится, над тобою целым роем. Точно свадьбу правит, звоном звенит. Всякая животная мелкая с листа на лист ползет, и все ты видишь. Птицы теперь песни заведут. Вверху, в воздухе, чиркают с ветки на ветку.
231
Как смеркнет, так и уходить не хочется. Все бы лежал. Мы за неделю-то в руднике как натомимся, так нам это, что во храме Божием.
— Да, ваша работа трудная.
— Нет трудней. Потому без свету, лучина одна горит тебе. И сама-то она слепая, и ты точно слепой. Ничего не увидишь дальше своей руки. Иной раз бывает, обвалится руда-то, так и погиб ты, словно червь какой. Хорошо еще если вырыть можно, ну хоть похоронят на бережку, река будет шуметь около; а то так и останешься под рудою-то. На этом заводе таких дел не бывало, ну, а на других сколько угодно. У меня братан был, так его завалило. Их всех тридцать две души сгнило, так и не отыскали. И в рудник тот боязно спускаться. А все от начальства.
— Почему?
— На лес скупость пошла. Из бревен бы вверху скрепы поставить — ничего бы не было; а так ведь бревен жаль! души человеческой не жаль. Так на том заводе мы эту шахту проклятой и звали. Ну, а тут, на Лазаревских заводах, грех похаять. Тут хорошо. Народ не обижают. А только нет нашей работы трудней. Дроворуб, что на всю зиму в лес уходит, с волками, да зверьми лютыми живет, — все счастливее. Он хоть свет видит, живой между живыми ходит. Небо над ним, свету кругом сколько хочешь. А у нас только руда одна, да камень. А камень иной раз непокорный попадется. Долбишь его долбишь, а он все не согласен. В пот вдарит, изморишься, кирка из рук выпадает и сам ты вместе с нею оземь вдаришься. Кажется, каждая косточка в тебе болит. Лучина потухнет и лежишь ты в темноте. Думаешь: «Господи, в аду хуже ли будет?» Так я
232
тебе скажу: какой хошь злой человек, а внизу, под землею, совесть узнает. Потому — нельзя. Так промежду собою мы думаем: кто руду не копал, тот Бога не звал, а руду покопаешь и Бога узнаешь… взмолишься!
— А вон, рассказывают, из-за какой-то бабы в руднике чуть убийства не было.
— Бабы не в счет. Из-за них, из-за подлых, и в раю ежели какой ни на есть ангел праведный и тот согрешит. И еще как легко. С полным удовольствием!… Первый раз, как я спустился в рудник, как затрясло меня… Думал — тут моя смерть. И всякая душа, в шахте-то, ласковей становится. Тут одному нашему работнику поснедать ребеночек носил. В глыбь к нам спускался. Так не было того человека, чтоб не погладил ребеночка. Васютко, подь сюда. Васютко, глупый ты! Кажи-ко, какие у тебя глаза… Со всех сторон… А на верху, на земле, до Васютки и дела нет. Хошь он тут под ноги ползи, никто ему слова не скажет.
Между рудокопами и преступления реже. Этот народ душевный и совестливый. Внизу, под землею, во время работы не поется, какая тут песня, поневоле станешь думать обо всем. Во тьме кстати и сердце говорит громче, и правда в душе слышнее. На каждом шагу чудится — смерть сторожит. Готовишься к ней, все прошлое, пережитое проходит перед глазами. На Урале мне рассказывали не один случай, как незаподозренные никем убийцы являлись к властям с повинною. Оказывалось, что в душном мраке глубоких шахт им отовсюду чудились лица их жертв, искаженные, сохранившие то же выражение, с которым преступники оставляли их. В глубокой тишине подземного царства, наступавшей тогда,
233
когда усталые рабочие опускали свои кирки, неспокойной совести чудились укоряющие крики, стоны, вопли о пощаде, раз засевшие в ухе и с тех пор не забывавшиеся. Вода, сочащаяся сквозь руду, богатая содержанием железистых частиц, и потому красная, кровью брызгала им на руки, и в слепом страхе несчастные бежали оттуда прочь, наверх, на свет Божий, боясь, что вот-вот неведомая сила сдвинет с гранитных стержней эти тяжелые массы и они погребут под собою нераскаявшегося, непрощенного грешника. В те же рудники, только сибирские, шли они по приговорам судов, но уже примиренные. Начиналось искупление, совесть смолкала, молитва становилась доступнее.
— Начальству! — и какой-то оборванный, совсем пегий мужичонка давай раскланиваться перед моими спутниками.
— А ты, Федосеев, опять пьян? — удивился управляющий.
— Пьян. Жив Бог, жива моя душа! А я пьян. И не боюсь… начальству почтение — и спокоен.
— Работу бросил?
— Бросил, потому я горький человек. И ничего со мною не поделаешь! Штрахву возьмешь — это точно, а больше ничего. Я пьяный когда — умный…
— Чем же это?
— Свою струну держу. Козлов меня обругал, тверезый должен я ударить его по скуле? Как по твоему, должен?
— Ну, ну дальше!
— А я ему ход дал. Он меня облаял, а я ему за место скулы поклон. Вот я как! И все меня за это уважать должны.
— С чего ты только пьешь?
234
— С темноты. Потому мы во тьме этой. Кромешная тьма! Оттого и пью. Выпью я это малость, а у меня душа светла, во как светла! Небо светлое, а у меня душа светлее.
— Вона!
— Верно тебе говорю, потому дурных помышлений у меня нет.
— А ты помнишь, как в прошлый раз забунтовал!
— Уж и бунт! Разве это бунт? Всего моего и бунта было, что на тридцать копеек.
Таким образом идиллии был положен конец и Федосеев вернул нас к действительности.
— Ну что, матушка, как дела? — остановился один из моих спутников перед бабою, копавшею руду на поверхности земли. Баба была здоровая, лицо веселое. Седые волосы как-то не ладились с румяными щеками. Рядом маленький пузырь тоже таскал землю в рубашонке, воображая, что и он тоже делает большое и серьезное дело.
— Небаско, Ляксей Оомич. Сам знаешь, семья у меня.
— А ты духу не теряй!
— Зачем терять! Теперь, коли мне духу своего решиться, должны все мои ребятишки помирать тогда.
— Вот баба — молодец! Умер муж, оставил ей шестерых детей, — работает, рук не складывая.
— Тут умер муж?
— Нет. На Чусовой у них барку разбило. Так и пропал без вести. Даже и тела не нашли. Поседела баба. Впрочем, только дня три и убивалась, а потом пришла на работу и с тех пор рук не складывает. Сынок-то тебе помогает?
235
— Тимошка у меня работничек. Он за себя постоит.
Тимошка заработал еще серьезнее, даже щеки напыжил, загребая никуда негодную землю побольше.
Когда мы возвращались отсюда, весь путь перед нами занял караван с рудою. Кони едва вытягивали тяжелый груз, а тут дорога еще увеличивала тяжесть телег. Казалось, что нарочно нельзя создать чего-либо подобного. Острые камни взрезывали почву, кое-где валялись целые груды шлаков, в которые колеса нашего экипажа погружались с резким и неприятным звуком, точно они давили стекло. По пути мы обогнали большую партию рабочих.
— Куда вы, братцы? — спросил их мой спутник.
— В Луньву.
— Да вы не здешние?
— Не. Мы дальние, железнодорожные.
— А! То-то я не признал вас. На работу?
— Да. Пал Ефимыча знаете? Ну вот к нему. Давно идем по вашей стороне.
— Что ж вам нравится?
— Чего хорошего? Дикая Азия — больше ничего. Тут тебе гора, а там — другая. Лог ежели — глубокий, не осилишь. Круто тоже. Коли бы ровно было — чудесно!
— А сами-то вы откуда?
— С разных мест. Мы постоянно у Петра Ионыча. Когда и нет работы, все равно получаем. А когда есть — нас и гонют. А только у вас тут работа будет ах трудная! Потому место неспособное, несуразное.
— Точно в сказках, — прибавил другой.
И партия осталась далеко за нами.
236

XXI. Домна
Людям, непосвященным в таинства горного и литейного дела, Домна, разумеется, представляется какою-нибудь рослою и толстою деревенскою красавицею, на которую почему бы то ни было турист захотел обратить внимание своего читателя. Но, увы! Последние должны разочароваться. Домна, пожалуй, и громадна, и толста, и по-своему красива, хоть и грязна до невозможности. Она обладает удивительною пастью, поглощающею сотни пудов руды и десятки сажен дров, и желудком, переваривающим эту руду в чугун. Мы говорим о доменной печи, которую везде сокращенно называют просто домной.
Руду, добытую рассказанным нами способом в Артемьевском, Христофоровском и Кизеловском рудниках в виде однообразной, бурой массы с редкими желтыми пятнами охры, доставляют на завод. Тут ее в ящиках, двигающихся по рельсам на тормозах, спускают в печи близ домны. До плавки в этих печах, руду промывают; она теряет некоторые составные
237
части свои, совершенно не нужные, и краснеет от жару, делаясь в то же время более рыхлою. В этом виде ее выгребают на площадки, где и разбивают в куски, не более грецкого ореха каждый, после чего руда уже считается достаточно подготовленною для плавки. Прежде чем попасть в доменную печь, руда попадает на весы и разбавляется древесным углем, так, чтобы на каждые девять кубических аршин его приходилось от 40 до 55 пудов руды. К этой смеси примешивается еще до 15% флюсов, т. е. известковых камней, уже раздробленных. Уголь при этом должен быть как можно крупнее. Когда состав таким образом для плавки готов, доменная печь открывает свою пасть. Домна строится обыкновенно высотой — в хороший трехэтажный дом. Пасть у нее наверху. Когда рабочие с составом для плавки подходят к ней, оттуда уже пышет жадный огонь, освещающий темноту сарая, построенного над нею. На непривыкшего человека, как например на меня, это производило довольно сильное впечатление. Что-то адское было в этих взрывах красного пламени, в этом громадном круглом зеве домны, жадно раскрытом в ожидании своей обычной добычи. Наверху черные, окуренные дымом и покрытие сажею балки кровли, редкие просветы в ней, сквозь которые день не решался заглядывать в таинственную тишину, окутанную мраком и озарявшуюся только красным пламенем домны, почти голые рабочие, основавшие на ярком фоне этого пламени черными силуэтами и опять исчезавшие во тьме, — все это настраивало известным образом, заставляло забывать, что пред тобою известное механическое производство. Воскресали предания о древних таинствах языческого культа и казалось,
238
что перед глазами громадный алтарь, на котором в огне и дыму неведомое чудовищное божество пожирает сотни и тысячи жертв, ему приносимых. Всклокоченные и полунагие жрецы благоговейно служат ему и непонятный оглушительный шум наполняет этот первобытный храм своими подавляющими звуками. Когда вдумаешься во все, что происходит здесь, то сарай и доменные печи в действительности представятся храмом, в котором совершается чудесное таинство претворения никуда не годной горной породы в металл. Добро или пользу принесет это человечеству? Выйдет ли из него плуг, глубоко взрывающий плодоносную борозду, или меч, от которого будет гибнуть люди? Обольется ли оно трудовым потом, или на нем ржавыми пятнами почернеет кровь? Как знать, глядя на беременную женщину — величайшего злодея или героя и труженика она носит в себе?
— Жарко! — оборачивается один из рабочих, которого совсем поджарило пламя, взрывающееся вверх из домны.
— Не приведи Господи! — бросился к воде, жадно припал к ней и пьет, а пот крупными каплями падает в тот же ковш с почерневшего от копоти лба. Всматриваясь в окружающих, я замечал, что они, как и эти балки и стены, тоже покрыты копотью и сажей. На почернелых лицах добродушно или озабоченно смотрят усталые глаза. Кое у кого и воспаленные, видимое дело — не даром достается эта близость огня, этот жар, пышущий изнутри, из самых недр колоссальной печи.
— Сторонись, сторонись! — и меня толкнули в сторону.
Не успел я очнуться, смотрю на то место, где я стоял, стали сносить калоши, т. е. короба с рудою и углем.
239
Каждый день таких калош идет в печь от двадцати пяти до тридцати пяти. Полунагие рабочие, жрецы литейного культа, подхватили две новые жертвы своему ненасытному божеству и стали опоражнивать их в дышащую огнем и зноем его пасти. Целая туча пыли, дыму и искр поднялась вверх к черным балкам кровли. Туча эта на минуту окутала нас всех, перехватывала дыхание, слепила глаза. Чудовище еще громче заклокотало; еще сильнее стало взрываться и свистать во все стороны пламя, точно оно и до нас хотело дотянуться своими огненными жалами. Мы невольно отступили назад во тьму углов, издали разглядывая все это таинство.
— Федор, Федор, куда ты? — закричал надсмотрщик на рабочего, который кинулся прочь от домны. Там, где стоял он, всего сильнее подымалось пламя, точно оно его-то именно и хотело захватить и унести в недра, где кипел металл.
— Невозможно.
— Что невозможно?
— Стоять… Так палит… Дышать нельзя.
— Ну, пошел, пошел! Надо, чтобы руда ложилась по всей домне ровно, а не то, что в один край много, а в другой ничего. Этак чего доброго и домну испортишь. Пошел, пошел!
— Эх ты доля собачья! — протестовал по своему рабочий, отправляясь жариться к самой пасти.
— Вы подойдите ближе. Вы по крайней мере получите понятие о том, что делается внутри огнедышащей горы, — предложили мне.
Несмотря на жару, любопытство взяло верх и я подошел.
240
Действительно тут палило. Домна теперь горела уже ровным розовым пламенем; внутри, в ярком хаосе, трудно было что-нибудь разобрать ослепленным глазом. Чудилось только в однообразном золотом фоне огня какие-то белые, ослепительные змеи, пробегавшие по горевшей руде; снопами ярких лучей вспыхивали порою флюсы, взбрасывая вверх бриллиантовые звезды; раскаленные уголья, точно налившиеся кровью глаза баснословных, в огне живущих саламандр, смотрели на нас из этой плавучей, пузырившейся массы. Порою она точно проваливалась кое-где внутрь и в раскрывавшихся таким образом недрах огнедышащей горы пробегали еще более яркие змеистые струи белого пламени, светились совсем уже ослеплявшие глаз расплавившиеся флюсы, и какое-то белое молоко вскипало между ними, — молоко, одна капля которого могла бы прожечь насквозь. Это именно и оказывался ставший уже жидким чугун.
— Ну что?
— Эффектно. Тянет туда.
— Не вас одного. На одном из заводов случай был. Сумасшедший был один, думали выздоровел он, определили его к делу. Ну, первое время ничего, работал, а потом прочел о трех отроках, вверженных в огненную печь, и ни с того ни с того ни с сего стал задумываться. Как-то рабочие не доглядели, он крикнул: «помоги Господи», да в печь!
— Ну?
— Что ну — в момент от него даже золы не осталось.
Я полагаю, что трем библейским отрокам тоже не поздоровилось бы в этом вулкане. Чудо чудом, а они бы здесь сгорели до тла.
241
Огненная пещь вавилонская была далека от этого ужаса, созданного спокойными умами нашего времени.
Когда домна поутихла и стала гореть обычным порядком, пламя ее стало совсем розовым и даже красивым. Я любовался им теперь, но разумеется издали. Картина этого сарая стала более спокойна. В углу пышут обжигальные печи. Рабочий — скелет, обтянутый кожей — сыплет туда для прокаливания еще нераздробленную руду. Мы подходим к нему. Он смотрит на нас совсем каким-то безнадежным взглядом.
— Тут у нас самые трудные работы шепчет мне управляющий. — Ну что Пимен?
— Худо… Еле дышу!
— Грудь? Ты бы к фельдшеру.
Рабочий только отмахнулся рукою и нагнулся к печи. Дыхание, с каким-то всхлипыванием вырывалось из этой чахлой груди. Руки худые, узловатые, с натугой делали свое дело.
— Ты бы отдохнул, Пимен.
— Семью кормить надо… Помилуйте… Когда тут отдохнуть… Падать…
На остальных рабочих рубахи, кто не снял их, мокры от поту. Случается, что в жаре на этих рубашках кристаллизуется поваренная соль, выступающая вместе с потом из пор. Вот несколько рабочих сели в угол — отдыхают. Ни слова между ними, точно замерли.
— Они на огне горели, а там теперь из них пот бежит, ослабляет их страшно.
Понурились, захватили руками колени. Сидят уже несколько минут — хоть бы звук какой. Я подошел. Один спит тяжелым прерывистым сном. Другой поднял на меня голову.
242
Недоумение, усталый взгляд скользит куда-то. И опять голова бессильно опускается на колени. В стене дыры. В них продувает прохлада. Свет скупо струится извне. Под ним лица их кажутся мертвенно-бледными.
— Эй, ребята! Пора… После насидитесь, — позвали их.
Усталые спины разогнулись, колеблющаяся походка выдавала слабость ног.
По краям домны была грядкой навалена руда. Стали ее сбрасывать в огонь. Еще угля принесли в корзинках. Опять началось питание этого ненасытного кирпичного брюха.
По мере плавки руда опускается все ниже и ниже, тогда как более легкие части угля, флюсы остаются наверху. Чугун уже кипит внизу белым, ярко светящимся молоком. Когда мы спустились в самый низ к отверстию этой печи, стало прохладнее, зато здесь оглушило нас шумом из фурм, сквозь которые внутрь доменной печи вдувается воздух, необходимый для горения. Мы уже не слышали друг друга. Видели, как шевелятся губы, а слов нельзя было уловить. Мне кажется, что тут даже пушечного удара нельзя было бы различить. Каким это не покажется преувеличением, тем не менее я должен привести сравнение: я слышал шум туломского и иматринского водопадов — но грохот фурм гораздо сильнее. Рабочие, которые бессменно находятся около, должны неминуемо глохнуть. Голову кружило, что-то стучало в виске, в глазах мелькали какие-то огненные искры, зеленые спирали.
— Ну сейчас будут выпускать руду, — сказал мне мой спутник, взяв меня за руку и отведя прочь от фурм.
243
— Что такое? — не расслышал я.
Он повторил. Мы пошли к устью к устью печи, за которым слышалось какое-то клокотание.
— Молоко наше увидите.
У самого устья домны устроены в мягкой золе формы — изложницы, в чем должен охлаждаться чугун, прежде чем его перенесут в магазин для учета и взвеса.
— Ну-ко, Степан!
— Пора?
— Да, сварилось должно быть. Молочко-то готово уже.
Степан осторожно открыл устье печи — какая-то темная корка в нем вспузырилась и треснула. В трещине сверкнула белая, расправленная масса. Вздулась и она, заполнила все устье, двинулась под давлением всего остального расплавленного чугуна и флюсов сверху, и длинною, жидкую, слепящею глаза змеею потекла по узкому ходу, устроенному для нее в мягкой земле. В темном сарае сразу стало светло. Целые массы ярких звезд вскидывались вверх от этого чугунного молока. Металлические брызги, как снежинки, только гораздо крупнее их, принимали самые разнообразные формы. Одна за одной они подымались к бревенчатым сводам, взрывались туда мерцающими снопами и точно таяли там, в тяжелой тьме. Трудно было оторваться от этого эффектного фейерверка. Наконец, руда влилась в формы и стала остывать. Сначала она побагровела, ее подернуло синью, потом точно зола сверху отделилась; слышно было легкое шипение под этою золою. Рабочие возились, отделяя один кусок от другого.
— В каждом таком куске от двух до трех пудов. Если нужна какая-нибудь чугунная форма,
244
то мы ее прямо делаем в земле. Расплавленный металл вливается в нее и форма готова.
Из магазина, куда складываются куски чугуна, часть его, до 150,000 пуд., отправляется на Черморский, Хохловский и Полазинский заводы, тоже принадлежащие княгине Абемелик-Лазаревой, а 220,000 пуд. Переделывается в Кизеловском заводе в кусковое железо, которое, в свою очередь, прокатывается в листовую болванку. Это уже составляет отдельную часть производства, которой мы посвятим следующие главы.
Доменное производство не ограничивается только описанным процессом. При нем воздуходувная, паровая машина, вводящая сквозь формы необходимый для горения углей воздух внутри домны, и аппараты, выделяющие газ для обжигания руды. Тут же и водяная мельница, работающая во время сильного стремени, т. е. течения. Все эти постройки чрезвычайно прочны; везде железо, железные балки, приводы, толстые кирпичные кладки, похожие на стены крепостей, во время оно считавшихся недоступными какому бы-то ни было артиллерийскому огню. Все это ставлено в крепостное время, даровыми рабочими. Теперь такие сооружения были бы невозможны или потребовали бы невознаградимых затрат. Песчаниковые камни привозятся сюда издали, не смотря на свою громадность. Их ломают на лазаревских же копях по реке Ильме.
Когда мы вышли отсюда на свет и вольный воздух яркого летнего дня, грудь задышала легче. Безоблачное небо улыбалось нам, зелень лесов пышными облаками мягко круглилась на скатах гор. Молодые березы тут же около завода замерли в тепле. Казалось, им было лень шевельнуть своими нежными листьями. Птицы задорно
245
перекликались. Издали слышалась печальная песня иволги. И как ужасен показался рядом с этою негою и дремою полудня непосильный труд человека, во тьме и зное, у самого адского племени ненасытной домны.
Тут действительно не даром обходился каждый грош; хлеб насущный доставался в поте лица.
246

 

Страницы: главная |  1  2  3  4  5  6  7  >>>

Вас. Ив. Немирович-Данченко. Кама и Урал: очерки и впечатления. СПб.: Тип. А. С. Суворина, 1890. 750, IV с.