Дом Пастернака. ПЕРМЬ КАК ТЕКСТ: современные исследования
Пишите, звоните


Фонд «Юрятин».
614990, г. Пермь,

ул. Букирева, 15, каб. 11

Тел.: +7 (342) 239-66-21


Дом Пастернака

(филиал Пермского краевого музея)

Пермский край,

пос. Всеволодо-Вильва,

ул. Свободы, 47.

Тел.: (34 274) 6-35-08.

Андрей Николаевич Ожиганов, 

заведующий филиалом музея —

Домом Пастернака:

+7 922 32 81 081 


Как добраться, где остановиться


По вопросам размещения

в гостинице в пос. Карьер-Известняк

(2 км от Всеволодо-Вильвы)

звоните: +7 912 987 06 55

(Руслан Волик)



По вопросам организации экскурсий

из Перми обращайтесь по телефонам:

+7 902 83 600 37 (Елена)

+7 902 83 999 86 (Иван)

e-mail


По вопросам организации экскурсий

по Дому Пастернака во Всеволодо-Вильве

обращайтесь по телефону:

+7 922 35 66 257

(Татьяна Ивановна Пастаногова,

научный сотрудник музейного комплекса)



Дом Пастернака

на facebook 


You need to upgrade your Flash Player This is replaced by the Flash content. Place your alternate content here and users without the Flash plugin or with Javascript turned off will see this.

ПЕРМЬ КАК ТЕКСТ: современные исследования


Абашев В.В. Раскованный голос. Всеволодо-Вильва в судьбе Бориса Пастернака

В.В. Абашев

РАСКОВАННЫЙ ГОЛОС

Всеволодо-Вильва в судьбе Бориса Пастернака

В середине января 1916 года Борис Пастернак сошел с поезда на станции Всеволодо-Вильва Пермской железной дороги. Наверное, он долго не мог придти в себя, когда поезд, громыхнув, исчез за поворотом, и на молодого москвича мягко, как снег с еловых лап, обвалилась ватная лесная тишина. За его плечами лежало больше полутора тысяч верст, почти четыре дня пути. Из Москвы, далеко забираясь на север, через Ярославль, Вологду, Котлас, Вятку поезд шел на Пермь. Здесь на вокзале Пермь II нужно было долго ждать пересадки на екатеринбургский поезд с прицепным вагоном Пермь-Солеварни. Поезд уходил ночью. На станции Чусовской вагон перецепляли к местному составу, который шел прямо на север по Луньевской ветке Пермской железной дороги. И вновь долгие часы бессонного пути, станции с горными названиями: Утес, Баская, Нагорная, Копи. Поезд нырял в туннель, громыхал мостами над реками с дико звучащими пермяцкими именами – Вильва, Усьва, Косьва. За окнами трудно было что-то разглядеть, лишь темные призраки проносящихся мимо заснеженных елей и пихт, снопы искр паровоза и багровые отсветы над горными долинами, выдававшие ни на час не прекращавшуюся огненную жизнь горных заводов. В пути рассвело, встало яркое январское солнце, и стало видно, как резко изменилась местность – крутые склоны, заросшие елями, зубцы скал, прорезающие тайгу, узкие долины рек, засыпанные первозданным снегом. Урал. Эту фантастическую всеми стыками Луньевской ветки громыхавшую железнодорожную ночь Пастернак запомнит навсегда. Из ее несущихся видений возникнет стихотворение о рождении нового мира – «Урал впервые».

Половину 1916 года, с января до конца июня, Борис Пастернак проживет во Всеволодо-Вильве, и месяцы, проведенные здесь, назовет позднее одним из лучших времен своей жизни. Но это будет потом, когда жизнь выстроится в осмысленный рассказ биографии и станет видна далеко во все концы прошлого и будущего. В этом глухом уголке Пермской губернии Пастернак оказался случайно. Хотя как взглянуть. Не было ли в этой случайности потаенной логики судьбы. Интересно, вспоминал ли он во Всеволодо-Вильве строчки одного из ранних своих стихотворений: «сегодня с первым светом встанут детьми уснувшие вчера». Это было стихотворение о преодолении возрастного рубежа, когда жизнь меняется вдруг, и человек, словно заново родившись, видит все по-новому. Те, кто еще вчера были детьми, откроют (у Пастернака – узнают!) в изменившемся городе – «горизонт горнозаводский». Неожиданная метафора в стихах москвича. Как она попала к Пастернаку за три года до его уральского путешествия? Но слово было сказано и оказалось пророческим. И вот горнозаводский горизонт на полгода окружит Пастернака и очертит собой поле потрясающих впечатлений и совершенно нового жизненного опыта. А случайно возникшая в жизни коренного москвича таежная и горная Всеволодо-Вильва станет для него местом судьбы.

Призрак неудачи

Каким он был тогда, в 1916 году, будущий лауреат Нобелевской премии автор прославленного романа, переведенного на десятки языков, автор «Сестры моей – жизни», одной из лучших лирических книг целого века русской поэзии? Есть неизбежные погрешности ретроспективного взгляда на литературную биографию «великого поэта». В масштабах свершившейся судьбы мы не замечаем трудностей начала, сомнений и колебаний выбора, ночных страхов перед неясным и угрожающим будущим. Пастернака это соображение касается более, чем кого-либо из его знаменитых современников.

Его время было эпохой ранних дебютов, ранней и громкой славы поэтов. Борис Пастернак родился в 1890 году. Анна Ахматова, лишь годом его старше, стала известной с первой своей книги «Вечер», изданной в 1912 году. А уже в 1914 вышли «Четки», сделавшие Ахматову знаменитой. Годом позднее родившийся Осип Мандельштам уже в первой, 1913 года, книге «Камень» предстал сложившимся мастером. Владимиру Маяковскому, 1893 года рождения, молва о гениальности сопутствовала с первых выступлений в печати, а поэма «Облако в штанах» (1915) ее блестяще оправдала. О Сергее Есенине, бывшем пятью годами моложе Пастернака, заговорили с его первой книжки «Радуница», вышедшей в том же 1915 году.

Пастернак не в обычаях своего времени был поэтом позднего начала. Его первая книга стихов «Близнец в тучах» вышла в 1914 году. Но ее вовсе не заметили. Только все читавший и все новые имена заносивший в свой реестр поэзии систематик Валерий Брюсов отозвался об авторе снисходительно в литературном обзоре. Как жадно должно быть вчитывался в скупые слова мэтра Пастернак, пытаясь разглядеть в них благословение. Разглядел, на свой лад перетолковав 2-3 общие фразы. И был благодарен потом Брюсову всю жизнь за доброе слово.

В «Близнеце» не узнать будущего автора «Марбурга» и книги стихов «Сестра моя – жизнь». Это сейчас, когда мы знаем «настоящего» Пастернака, в ранних стихах сквозь призму поздних можно различить смутные очертания будущего. А для современников тогдашние стихи Пастернака были неразличимы на общем фоне, они тонули в потоке эпигонского стихотворчества. В чем было дело?

Мудрый Вячеслав Иванов мастер и искушенный знаток поэзии, в разговоре с Пастернаком, заметил ему, что не встречал еще человека, который бы в творчестве своем шел настолько вразрез с отпущенным ему природным художественным даром. Они познакомились предвоенным летом 1914 года в живописном и благодатном местечке средней России – Петровском на Оке, где снимали дачи люди искусства из Москвы. Пастернак в то лето служил воспитателем у сына поэта-символиста Юргиса Балтрушайтиса. Живший по соседству Вячеслав Иванов полюбил беседовать с Пастернаком, ему нравились его бурные философско-лирические импровизации. Осуждая пастернаковские опыты в стихах, он имел в виду рабское подчинение традиционному стиховому шаблону, которому ученически следовал Пастернак. Усвоенный им слишком неспешный строй стиха не поспевал за головокружительным полетом ассоциаций, который Пастернак обнаруживал в самой простой беседе или письме приятелю. Его стиху нужна была та же скорость, с какой неслись его впечатления и мысли. Раскованному восприятию и воображению нужен был столь же раскованный стих. Но такого стиха в инструментарии Пастернака еще не было.

Путь Пастернака к поэзии был долгим как ни у кого из современников, не только по времени, но и по счету метаморфоз пережитых в поисках своего призвания. Своему герою Сергею Спекторскому он переадресует потом горькую отцовскую шутку о десяти талантах, что хуже одного да верного. Это о себе, о многообразной одаренности, которая может стать обузой. На пути к слову Пастернак отказался сначала от музыки, хотя его опыты одобрил боготворимый им А.Н. Скрябин. Потом от философии, хотя его способности оценил сам Герман Коген, глава марбургской философской школы. Музыке и философии Пастернак предпочел поэзию.

Но и в решимости избрать литературу как свое призвание и участь его едва не доконал пример Маяковского. Ко времени личной встречи с Маяковским Пастернак кое-что читал из его стихов, читанное ему нравилось. Но потрясающее впечатление произвело личное знакомство. Это случилось в мае 1914. Сначала была принужденная встреча в компании, где выяснялись дрязги двух литературных группировок, к одной из которых принадлежал Пастернак, к другой – Маяковский. Интерес, впрочем, возник и тогда. Взаимный. На следующий же день они столкнулись на Тверском бульваре в кафе, разговорились. Маяковский предложил прочесть свое новое – трагедию «Владимир Маяковский».

Обстоятельства этих минут врезались в память Пастернака до мелочей: желтый песок пустынного бульвара, разомлевшие от жары собаки, бабочки, мигающие крыльями и растворяющиеся в струях нагретого воздуха, девочка в белом платьице, словно парящая в сверкающей сфере неуловимо мелькающей скакалки, – все это, вся изнывающая от зноя Москва, казалась ему сейчас овеществленным голосом Маяковского. Он вбирал в себя все и все собой покрывал. Услышанное ошеломило, покорило и… подавило.

Пастернак слушал восторженно, он умел любить чужое совершенство и бескорыстно отдаваться его обаянию. Но у встречи с Маяковским была все же и другая, темная и повергающая в смятение, сторона. Рядом с молодым Маяковским Пастернак ясно осознал ничтожность собственных начинаний в поэзии, испытал острый приступ сомнения в своих силах и призвании. Автору поэмы был 21, Пастернаку – 24. На таких возрастных рубежах 3 года – пропасть. За Пастернаком было преимущество культуры и образования: одухотворенная артистическая атмосфера семьи, Толстой и Рильке, стоявшие почти у колыбели, с детства европейские языки, музыка, золотая медаль классической гимназии, философский семестр в Марбурге, диплом Московского университета. На этом фоне Маяковский – дикарь, невежда… Но все эти преимущества усвоенной культуры превращались в ничто перед живым откровением мощной лирической стихии. Молодой дикарь Маяковский воплощал ее гениально. Он подавлял безусловностью призвания и реализованного в слове дара.

Встречу с Маяковским Пастернак пережил как удар, как «внутренне сокрушающий перелом». Позднее в «Охранной грамоте» он расскажет, как возвращаясь тогда с бульвара, он чувствовал себя полной бездарностью. По логике его поведения в предшествующих ситуациях выбора, когда судьба сводила его сначала с Александром Скрябиным, потом с Германом Когеном, Пастернак, натолкнувшись на Владимира Маяковского, должен был бы отказаться от поэзии, как до этого бросил музыку и философию. Но на этот раз он остановился. Горько осознаваемой причиной был возраст – поздно: «после всех метаморфоз я не решился переопределяться».

Важное в этом признании слово: «не решился». Оно выдает растерянность и страх. Перед будущим. Пауза в самоопределении у Пастернака стала затягиваться. Уже год, как он закончил университет, но до сих пор не определился с занятиями, с профессией, с призванием. Литература? Но первый опыт с публикацией книги не подтвердил притязаний и не принес удовлетворения. Пример Маяковского заставил усомниться не только в верности выбора, но и в собственных способностях.

Внешне в годы, от знакомства с Маяковским до поездки на Урал, в 1914 и 1915, жизнь Пастернака не отличалась от жизни его литературой озабоченных современников. Он был участником футуристической группы «Центрифуга», дружил с Сергеем Бобровым и Николаем Асеевым, обсуждал с ними совместные литературные выступления, давал стихи в альманахи, выступал с полемическими статьями, громя соперников. Пастернак жил жизнью литературной околуфутуристической богемы, центром которой с зимы 1915 года стала квартира сестер Синяковых на Тверском бульваре. Сестрами увлекались. Женой Николая Асеева стала Оксана, в Марию был влюблен Бурлюк, во всех поочередно Хлебников. Пастернак не на шутку увлекся Надеждой. Казалось, он сам становился человеком движения. Устраивали вечеринки, читали стихи, острили наперебой и «бегали за пивом и водкой».

Родители Пастернака были в ужасе от его новых знакомств и называли нехорошую квартиру «клоакой». Конфликт с семьей еще более осложнял внутреннее состояние Пастернака. «Если б ты только знал, какими терзаниями переплетены эти последние годы», – признается он позднее отцу. Все чаще он попадал в полосы тоскливого страха, и все чаще казалось, что ничего у него не получится, все планы и надежды обернутся «дилетантским прозябанием среднего порядка», – таким опасением он поделился в письме к другу еще перед окончанием университета. И вот участь неудачника становилась для него все более реальной.

Неустроенность и неопределенность положения Пастернака бросались в глаза окружающим: кто он, чем он занимается? Послушаем современницу, Марину Цветаеву: «Имя знали, но имя отца: художника Ясной Поляны, пастелиста, создателя женских и детских головок. Я и в 1921 году встречала отзывы: «Ну, да, Боря Пастернак, сын художника, такой воспитанный мальчик, очень хороший. Он у нас бывал. Так это он пишет стихи? Но он ведь, кажется, занимался музыкой...» Между живописью отца и собственной отроческой (очень сильной) музыкой Пастернак был затерт, как между сходящимися горами ущелья».

Можно представить, каково было ему слышать такое о себе со стороны: Боря, сын художника, воспитанный мальчик, пишет, говорите, стихи?А ведь наверняка слышать приходилось. Заманчивая намечалась перспектива. Остаться навсегда Борей, Боренькой, мальчиком с десятью талантами. Вот в таком состоянии неопределенности, внутреннего смятения, нарастающих конфликтов с собой и семьей, с чувством вины первенца, не оправдывающего надежд отца, Пастернак оказался во Всеволодо-Вильве.

Как его сюда занесло? Есть две версии фактической стороны событий. Первая реалистическая. Збарские, поселившиеся во Всеволодо-Вильве в ноябре 1915 года, решили пригласить к себе друзей, чтобы иметь круг привычного общения в новом для себя месте. Обратились к литератору Евгению Лундбергу, которого знали еще по жизни в Швейцарии. Лундберг не только согласился приехать сам, но и посоветовал пригласить молодого поэта Пастернака. Лундберг работал в редакции журнала «Современник», где печатался пастернаковский перевод комедии Генриха Клейста «Разбитый кувшин». Он сумел оценить по достоинству талант молодого автора и, понимая его неустроенность, хотел чем-то помочь. Кстати подвернулось приглашение Збарских. Оно оказалось тем более актуальным, что Всеволодо-Вильвенский завод был приписан к оборонному ведомству и, соответственно, давал бронь своим работникам. Пастернак был освобожден от службы в армии по инвалидности (нога после перелома срослась с укорочением), но война затягивалась, начинались переосвидетельствования и отказы в ранее данных отсрочках. Появилась вероятность призыва. Поэтому и родители поддержали идею поездки на неведомый Урал.

Другую версию событий излагает Борис Збарский. В мемуарах он рассказал, как во время поездки в Москву случайно встретился на улице с «поэтом Борей Пастернаком» и тут же предложил ему приехать во Всеволодо-Вильву. Версия фантастическая, вызванная извинительной по давности событий аберрацией памяти. Збарский в то время не был знаком ни с Пастернаком, ни с его родителями. Но в его «воспоминании» есть замечательная деталь, проливающая свет на внутренние мотивы согласия Пастернака приехать во Всеволодо-Вильву: «К моему удивлению Боря с восторгом принял предложение». Збарский сконструировал воспоминание из собственного понимания ситуации Пастернака, которое пришло к нему позднее, когда они близко сошлись. И в этом смысле его «воспоминание» совершенно правдиво. Пастернак ухватился за возможность поехать Урал к совершенно незнакомым людям, потому что увидел хоть какой-то выход из замкнутого круга проблем и конфликтов, обступивших его в Москве. Это был побег. Пастернака гнал призрак неудачи. Он сбежал, чтобы за полторы тысячи верст от дома найти самого себя и свою судьбу.

Всеволодо-Вильвенская идиллия

Поразило, прежде всего, самое обыкновенное – снег. Он был здесь первозданен и бесконечен. Снег валился неделями, как будто из каких-то бездонных кадок лили, все заливая, густые белила. Снег диктовал здесь ритм жизни, маршруты и средства передвижения. Каждый новый день начинался с расчистки дорожек. Вдоль них в человеческий рост высились снежные стены. Ступишь шаг от протоптанного пути, и немедленно тонешь по пояс. Гостеприимные хозяева вручили Пастернаку, приехавшему в привычных для горожанина ботинках, громадные, выше колена, валенки. Здесь их называли по-особенному – пимы. Пастернаку они напоминали ботфорты, он увлекался романтикой средневековья, оживленной памятной поездкой в Марбург.

Пермская зима 1916 года словно подгадала к приезду Пастернака. Снежная тема тогда не сходила со страниц местных газет. Губернские ведомости писали, что даже старожилы не припомнят таких снегопадов. На севере губернии, где как раз и оказался Пастернак, толщина снежного покрова доходила до сажени, а это ни много ни мало два с лишним метра. А средняя по губернии толщина покрова в ту зиму была два аршина, чуть меньше полутора метров. Прибывавшие в Пермь из уездов рассказывали, что упряжные кони, сбившиеся с дороги, утопают в снегу чуть ли не до самой дуги. А деревушки в глухих лесные углах заносило так, что крестьяне, возвращаясь с промыслов, не сразу могли сыскать жилища. Какая-то былинная, сказочная была та зима в Пермской губернии.

Снег был, конечно, и в Москве, но там он был как-то незаметен, не занимал много места. А здесь, во Всеволодо-Вильве, он являлся не в виде уютных сугробов в московских двориках или андерсеновских снежинок в лучах фонарей, а в каком-то другом качестве. Здесь снег был пятой мировой стихией. Здесь им дышали как воздухом. Жизнь в снегу так удивляла, что Пастернаку захотелось получить свидетельство чуда, а то не поверят. Позвали местного сапожника и фотографа-любителя Акатьева, и всей компанией снялись в сугробах у бокового входа в дом управляющего. Черные силуэты на снимке тают в молочной белизне.

За пастернаковским радостным удивлением перед вильвенскими снегами чувствуется – он ожил. Его зимние письма домой дышат настоящей эйфорией. Все ему во Всеволодо-Вильве по душе, все изумляет новизной жизненной фактуры. С объездчиком Егором он ставит капканы на рысей, впервые в жизни стреляет из маузера, ствол вековой ели буравя навылет, на лыжах подбитых рыжим конским волосом забирается в таежную дичь и глушь, на сибирках (так звали здешнюю породу лошадей), запряженных в розвальни, по дороге на Иваку забирается на Матюкову гору, с вершины которой распахивается без конца и края пучащийся океан гористых лесов. «Тут чудно хорошо», – выдыхает он в письме к родителям.

Наверное, зимние всеволодо-вильвенские месяцы были самыми беспечными в его жизни. Здесь он был гостем и оказался гостем желанным. Есть расхожее мнение, что Пастернак работал у Збарского на заводах конторщиком. Владимир Радкевич, пермский поэт, даже написал об этом стихотворение «Ивакинский конторщик». Хорошие стихи, но никакой обязательной службы у Пастернака не было. Формально его, видимо, назначили на должность, чтобы обеспечить бронь, но никаких обязанностей это назначение за собой не влекло: «пребыва­нию моему здесь придана – не по моей воле и в противоречии с настоящей действительностью – видимость помощи».

Если Пастернак и помогал Борису Ильичу Збарскому в заводских делах, то только в охотку. Да он и рад был смущенный небывалым радушием встречи и изобилием предоставленных ему благ помочь и хоть как-то отблагодарить хозяев. Разовая работа по заводу превращалась в радостное приключение. Однажды ему довелось выдавать зарплату рабочим. Кассир отпросился в отпуск, и Пастернак вызвался помочь. С каким же торжеством он писал родителям, как блестяще справился с новой задачей. Раздал за день несколько тысяч рублей, сверяя выдачи по нескольким ведомостям, да так, что касса сошлась копейка в копейку: «И это я так, по-домашнему, по знакомству, как приключение проделал».

После богемной и в бытовом плане скудно устроенной, а фактически полуголодной жизни в Москве Пастернак во Всеволодо-Вильве оказался в исключительно благоприятных бытовых условиях. Дом Збарских предоставил ему все условия современного комфорта с электрическим освещением, телефоном, ванными комнатами, прислугой. Обстановка, избавлявшая от каких-либо бытовых забот, соединялась с разнообразием здорового досуга в самом тесном общении с природой: охота, санные прогулки, катание на лыжах, длительные конные поездки и экскурсии. Всем этими возможностями Пастернак пользовался с азартом, понимая, что подобный случай вряд ли когда еще представится.

Помимо бытового комфорта дом Збарских обеспечил Пастернаку ничуть не сниженный в сравнении с московским уровень культурного общения. На Вильве выписывали ведущие газеты и чуть ли не все журналы России. Пастернак переписывался со своими московскими литературными друзьями Сергеем Бобровым, Александром Штихом, Константином Локсом и был в курсе всех событий московской культурной жизни. Сергей Бобров присылал ему последние книжные новинки. Да и во Всеволодо-Вильве его окружили люди близкие ему духовно и по культурным интересам.

Хозяин дома, так радушно принявшего Пастернака, Борис Ильич Збарский, был старше своего гостя всего пятью годами, но по степени творческой и социальной осуществленности в жизни дистанция между ними была столь велика, что даже не могла быть предметом соперничества и сравнений. В свои тридцать лет Збарский имел за плечами мужественное и рискованно-деятельное, по словам Пастернака, прошлое. В юности он был связан с революционным подпольем и не однажды рисковал, по крайней мере, свободой. Еще гимназистом живя в Каменец-Подольске близ австрийской границы он обеспечивал транспорт революционной литературы в Россию и был знаком с легендарным Григорием Гершуни будущим главой боевой организации эсеров. В воспоминаниях Троцкого мелькает решительный и упрямый гимназист, который в 1902 году организовывал нелегальной переход границы для будущего вождя мировой революции. Это был Збарский.

А в настоящем Борис Ильич был главой дружной и благоустроенной семьи, талантливым и успешным ученым, властно управлял двумя заводами, обширным имением и многосотенным коллективом служащих и рабочих. При этом Збарский был человеком близкого Пастернаку культурного круга и замечательным собеседником. Он был талантливым ученым-химиком, учеником, а впоследствии сотрудником знаменитого биохими­ка академика А. Н. Баха, был знаком с философом-парадоксалистом Л.И. Шестовым.

Вся совокупность качеств старшего друга охватывалась для Пастернака одним словом – «совершенство». Иначе и быть не могло. В Збарском налицо присутствовала та полнота реализации сил и способностей, та ясность жизненной перспективы, о которой двадцатишестилетний Пастернак, задержавшийся в стадии не-совершенности и не-определенности, мог только загадывать. Понятно, что их отношения, особенно поначалу, не могли не принять характера почти восторженной влюбленности, с одной стороны, и братски внимательного, предупредительного и почти балующего покровительства, с другой.

В самом начале февраля во Всеволодо-Вильву приехал и остался там почти на три месяца до 20-х чисел апреля Евгений Германович Лундберг. Ученик и последователь Л. Шестова, интересный прозаик и литературный критик, Е.Г. Лундберг был давним другом Б.И. Збарского, они сошлись в Швейцарии. А Пастернак познакомился с ним еще осенью 1914 года через Сергея Боброва, который сотрудничал в журнале «Современник», где Лундберг тогда заведовал литературной частью. Надо отдать должное литературному чутью Лундберга. Одной далеко не совершенной новеллы «Апеллесова черта» ему хватило, чтобы разглядеть в Пастернаке большого и оригинального прозаика. Он принял деятельное участие в устройстве литературной и, как видим, не только литературной судьбы Пастернака. Круг Б.И. Збарского, Е.Г. Лундберга и Б.Л. Пастернака достойно и счастливо дополняла Ф.Н. Збарская, разносторонне образованная и тонкая женщина, сыгравшая важную роль в самоопределении Пастернака.

Обстановка комфортного быта во Всеволодо-Вильве счастливо дополнялась чрезвычайно благоприятным климатом человеческих отношений. Для четы Збарских и Лундберга Пастернак оказался образцом им доселе неведомой спонтанно творческой человеческой породы, которую требовалось лелеять и баловать. «Здесь все, – писал родителям Пастернак, – окружили меня какою-то атмосферой восхищения и заботы, чего я, по правде сказать, не заслуживаю; да я и не таюсь перед ними, и они знают, что я за птица; по-видимому, им по душе как раз та порода птиц, к которой отношусь я со всем своим опереньем».

Здесь все за меня делается, дают кому-то переписывать мои вещи – в контору Резвой, кажется, платят за это, списываются с редакциями и т.д., а я почти ничего не знаю – и главное за что, pour les beaux yeux?»

Как он расцветает здесь и, хочется даже сказать, как беззаботно распускает хвост. С почти хлестаковской легкостью (она так и сквозит в интонациях писем) Пастернак чувствует готовность к любым предприятиям. Узнав, что во Всеволодо-Вильве и на содовом заводе в Березниках есть рабочие театры, и они пользуются успехом у здешней публики, Пастернак не на шутку решил попробовать себя на сцене. Он торопит родителей прислать ему номера популярного журнала «Театрал», где печатались пьесы для народных театров, не забыть присовокупить к ним несколько томиков А.Н. Островского, а также собственный его перевод комедии Генриха Клейста «Разбитый кувшин». Очевидно, у него мелькнула мысль поставить комедию во Всеволодо-Вильве.

Вообще во Всеволодо-Вильве его настойчиво посещает мысль о публичности, желание блеснуть на сцене, потрясти зрителей. Вечернего кружка восхищенных слушателей в зеленой гостиной ему уже мало. Пастернак собирается в Пермь и Екатеринбург выступать с лекциями о Сервантесе и Шекспире, ведь в 1916 году у них трехсотлетние юбилеи. Для этого нужно совсем немного – познакомиться с биографиями юбиляров, и вот Пастернак требует, чтобы родные поскорее прислали ему хоть что-нибудь. Ему так хочется показать здешней публике «как неожиданно оригинален, свеж и часто парадоксален естественный, непринужденный и простой подход к теме». Кажется, еще вот-вот и на сцене появятся все 35 тысяч курьеров. Слава Богу, ничего из этих замыслов публичных выступлений не вышло.

Но зато как характерно само их появление. Ему просто очень хорошо и легко. В атмосфере дружеского и даже восхищенного внимания Пастернак чувствовал себя свободно и творчески раскованно. Его январские, февральские и мартовские письма родителям полны выражениями играющей и радостной жизненной энергии.

По устройству быта, досугу, ритму жизни и творческой оживленности общения дом Збарских во Всеволодо-Вильве напоминал скорее дворянскую усадьбу в уездной глуши, чем служебную квартиру высокопоставленного управляющего, ставшую временным приютом для художника. Не случайно мотив усадебной помещичьей жизни сопровождал описания вильвенского досуга Пастернака. «Здесь живешь <…> не так, как вообще – на даче или в гостях у средних помещиков, но так, как среднему человеку вообще и во сне не снится», – писал он родителям, имея в виду, конечно, не только внешние обстоятельства своей жизни. Во Всеволодо-Вильвенской идиллии зимних месяцев он впервые пожил помещиком. Не в тривиальном смысле сибаритства, конечно, а по состоянию неотягощенной заботами свободы играть своими способностями и силами.

Возвращение музыки

Но более важным было другое. Во Всеволодо-Вильве Пастернак впервые за послеуниверситетские годы остался наедине с самим собой. Вскоре по приезде он поделится с отцом этим новым ощущением. Он оказался настолько далеко от дома – четыре ночи пути отделяют его от Ярославского вокзала – и в настолько несходной жизненной обстановке, что ему даже не верилось, что где-то есть Москва с ее суетой, напряженностью, чувством неустроенности, чувством постоянной вины перед родителями, что он не оправдывает их ожиданий. Родной город вдруг отступил в далекую перспективу. Оставил, освободил от себя. Возникало чувство, что вот ты бежал, бежал и вдруг остановился и перевел дыхание. В том же письме отцу Пастернак многозначительно добавил: «я настолько себя в другом лице здесь чувствую».

Вот что было самым важным: в другом лице себя почувствовать. Всеволодо-Вильвенское уединение помогло Пастернаку разобраться в себе. Предшествующий Уралу жизненный цикл, считая от разрыва с музыкой в 1909, он увидел вдруг разом, осознал: «Эти семь лет встали передо мной в первый раз в такой целости». То было семилетие поисков и сомнений, когда начинало казаться, что он ничего не сумеет сделать, что «дилетантское прозябание среднего порядка» самый вероятный его удел. Переезд во Всеволодо-Вильву означал не только перемещение в пространстве. Он сообщил Пастернаку не только чувство неизмеримой удаленности от дома, но и ощущение внутренней дистанции по отношению к собственному прошлому. Отсюда оно представилось ему цельным, обозримым в общих очертаниях и логике движения.

Внутренний творчески-психологический сюжет его путешествия на Урал состоял в том, что здесь Пастернак остался один на один со своей жизнью в ситуации относительно длительной и внешне для него небывало комфортно обеспеченной и поэтому плодотворной паузы, главным содержанием которой стал интенсивный процесс творчески-психологического самоопределения, принятия окончательных решений – выбор судьбы. И вот во Всеволодо-Вильве Пастернака обступили незавершенные темы его прошлого. Ему заново предстояло их пережить, проиграть и преодолеть.

Первой вернулась музыка. В зеленой гостиной дома управляющего у окна стояло фортепиано, в его черных лаковых боках тускло отражались петерней растопыренные листья пальмы, стоявшей рядом в кадке. По вечерам после общего чая в зеленой гостиной Пастернак стал импровизировать. Сначала по просьбам новых друзей, потом все чаще и чаще. Стоит представить себе эти январские музыкальные вечера во Всеволодо-Вильве. Дом управляющего стоял на самой окраине поселка, к нему чуть не вплотную подступала тысечеверстная глухая тайга. Дом тонул в сугробах, из ярко светящихся окон неслись в снег и тайгу вариации на темы Шопена, Скрябина, Вагнера.

Для Пастернака фортепиано было не простым музыкальным инструментом для вечернего досуга. Это была его машина времени. Стоило коснуться клавишей, как в сознании мгновенно возникал уголок рабочей комнаты на даче у его учителя композиции Глиэра, звучала собственная принесенная на суд мэтру соната, к окнам подступал душистый сумрак сада, и все это был тот мир сказочной полноты и сча­стья, где безраздельно царила музыка. Из этого блаженного мира он сам себя изгнал семь лет назад в 1909 году.

Долгие импровизации за фортепиано январскими вечерами даром для Пастернака не прошли. Его все более и более охватывало безудержное и безумное желание повернуть время вспять, вернуться в мир музыки, от которого он отказался. С февраля начинаются упорные занятия. Пастернак часами сидит за фортепиано. Как старательный ученик, разыгрывает гаммы, пытаясь вернуть прежнюю гибкость пальцев. Он забрасывает родных просьбами выслать ему нотную бумагу и партитуры Шуберта, Моцарта, Вагнера. Он вновь говорит о музыке как о своей будущей профессии. Планирует занятия на годы вперед: «один год сплошь minimum я сяду на упорнейшие экзерсисы». Ради музыки Пастернак уже готов пожертвовать своими литературными занятиями. Он рассчитывает, что ближайшие два года полностью посвятит выработке исполнительской техники. Да, возраст, ему уже 26 лет. Но это ничего. Он убежден, что упорной работой добьется успеха, что дело можно еще поправить. Конечно, от литературы придется отказаться. Но это пустяки. Надо целиком сосредоточиться на музыке и работать не по «интеллигентски», а рассматривая музыку как возрожденную специальность. Пастернак всерьез думает о будущей филармонической деятельности. Два месяца, февраль и март, он не отходит от фортепиано. Эти месяцы вскоре он назовет благословенными.

Занятия музыкой оборвались почти внезапно. В конце марта стало ясно, что дни всеволодо-вильвенской идиллии сочтены. Збарский получил предложение Товарищества химических заводов П.К. Ушкова и Сº наладить производство хлороформа на Бондюжском заводе в Тихих горах. З.Г. Резвая была не против расторжения контракта. Она уже вела переговоры о продаже имения и заводов во Всеволодо-Вильве и Иваке. Борис Ильич с головой ушел в заводские проблемы, нужно было переделать кучу дел, чтобы подготовить заводы к продаже. Отпечаток его забот лег и на быт дома. Пастернак физически ощущал это. Сознание, что всеволодо-вильвенской идиллии близится конец, выбило его из колеи привычных занятий. В конце марта он забросил занятия музыкой. Объяснение было простым и исключительно внешним: «Тяжело барабанить, видя как Борис Ильич работа­ет».

По инерции он пишет родителям, что не собирается отступать от своих планов, что выбор музыки дело решенное: «я уже остервенел в этом намерении и меня не сдвинешь». Лето он собирается провести с родителями на даче в Молодях и просит поставить в его комнате фортепиано, чтобы продолжить занятия: «пианистом для себя мне нужно стать в кратчайший срок». Он даже собирается – безумная идея! – зимовать в Молодях, чтобы в одиночестве там работать. Конечно, Пастернак задумывается и о том, на какие деньги он будет жить все годы новой учебы. Выход есть: можно «мастачить» что-нибудь посредственное и общедоступное для газет и журналов. Разумеется, под псевдонимом, как бы не от себя, а от какого-то чуждого «Я», от которого внутренне всеми силами души надо отмежеваться. Он строит планы на два года вперед, но про себя понимает, хоть и не признается еще, что планы эти несбыточны. Что никогда он не сможет «мастачить» общедоступные статьи для журналов. И бросил он фортепиано совсем не потому, что Збарский вертится в делах как белка в колесе, и неловко, глядя на его деловую кутерьму, барабанить по клавишам. Просто время не повернуть вспять и невозможно из 1916 года вернуться обратно в 1909, чтобы начать все сначала.

Апрель во Всеволодо-Вильве проходил для Пастернака в минорной тональности. Началась полоса неудач, мелких, на которые месяц назад не обратил бы внимания, а теперь они ранили. Из редакции «Русской мысли», куда по настоянию Лундберга была отправлена новелла «Апеллесова черта», пришел вежливый, но бесповоротный отказ. Можно было сколько угодно говорить, что журналы предпочитают только общепонятное и посредственное, но удар по самолюбию был чувствительный. Испортились отношения с Лундбергом. Статью о Шекспире Пастернак послал в «Русские ведомости», а Лундберг, оказывается, уже отказался от своей статьи в «Биржевых ведомостях», уступая место Пастернаку, и даже известил об этом редактора. Словом, все пошло наперекосяк.

В десятых числах апреля вскрылась Вильва. С треском лопались льдины, сталкивались, шурша наползали друг на друга, громоздились, отсвечивая острыми сколами. В багровом свете вечерний зари ледяные грани казались окровавленными, и пришедшая в движение река напомнила какой-то зловещий пир северных языческих богов, тризну: «льдин ножи обнажены и стук стоит зеленых лезвий». Он написал тогда мрачное стихотворение о ледоходе «Заря на севере» с мелодраматической концовкой, почти автоэпитафией: «В глуши, на плахе глыб погиб Дар песни, сердца, смеха, слова».

В его письмах в Москву зазвучали нотки беспокойства, жалобы на редкие письма из дома – верный знак, что Пастернак теряет уверенность, ему по-детски хочется укрыться под родительской защитой. Но и отношения с родителями вновь обострились. Думая, как распорядиться собой после отъезда Збарских из Всеволодо-Вильвы, Борис Пастернак начинает носиться с идеей поездки в Ташкент, где гостила у сестры Надежда Синякова. Отношения Бориса с Надеждой вызывали у родителей резкое отторжение, они были против поездки.

Хотелось жить, как подсказывало желание, но, настаивая на своем, убеждая родителей, Пастернак чувствовал, что не в силах противиться родительской воле. Двадцати шести летний мужчина не решается без родительского благословения поехать на встречу к любимой женщине, он боится огорчить родителей, – Пастернака повергал в отчаяние паралич собственной воли. Вновь, как уже не раз бывало в последние годы, он вступил в полосу тоскливого страха перед будущим. Лейтмотив страха ­– время. Ему уже 26 лет, а еще ничего хотя бы в малую меру отпущенных ему Богом талантов не сделано, и угроза уйти ни с чем кажется почти неотвратимой.

На пике отчаяния 10 мая он пишет письмо Леониду Осиповичу – пронзительный и болезненный психологический документ, исповедь: «отец, я боюсь». Пастернак выговаривается дотла, стараясь разобраться в причинах своих поражений и неудач, в причинах отказов от выбора, найти корень безволия. В его исповеди переплетается неразрывно стремление прижаться к отцу, найти у него защиту и бунт против отца, который своим авторитетом ломает волю сына, лишая его самостоятельности. В своей неестественной для мужественного возраста зависимости от родителей Пастернак готов признать форму болезни. В поисках рецепта излечения он разбирается со своим прошлым, и его накрывает еще одна вернувшаяся из прошлого рубежная для него тема – Марбург. Пастернак впервые рассказывает отцу о своем объяснении с Идой Высоцкой.

Надо сказать, накопление любовного опыта у Пастернака было таким же затянувшимся как его путь в литературу. Оно было трудным и по житейским меркам даже запоздалым. Сказывалось отчасти семейное воспитание, то что он назовет «неестественными уклонами пуризма». Позднее Пастернак признавался, что «позорно долго» оставался в круге «возвышенного отношения к женщине». Что это за отношение, он объяснил в «Охранной грамоте». Этим объяснением, своего рода теоретическим трактатом об эросе, Пастернак предварил там рассказ о марбургской любовной катастрофе – свидании и объяснении с Идой Высоцкой. Возвышенное отношение в женщине, то есть головная, теоретическая невозможность совместить романтический идеал любовных отношений, культ возлюбленной с естественной близостью, это, по Пастернаку, не столько прихоть культуры, ее условностей, как обычно полагают, сколько замысел природы, в котором сказалось ее «захватывающе высокое мнение о человеке».В преодолении барьера, воздвигнутого на пути сексуального влечения самой природой, человек становится человеком: «из мухи превращается в слона». Но так спокойно он будет рассуждать через полтора десятка лет. Сейчас другое.

Влюблен в Иду он был давно, с гимназических лет. А решительное объяснение состоялось в середине июня 1912 года в Марбурге, куда сестры Высоцкие заехали на пути в Берлин и пробыли в обществе очумевшего от радости Пастернака три дня. Три дня непрерывного праздника и три дня ни слова о главном. Лишь перед самым отъездом, в отеле, когда уже из номера выносили чемоданы, Пастернак рискнул, наконец, сделать Иде предложение. Решительный отказ поверг его в отчаяние и был пережит как личная катастрофа, подобная давнему перелому ноги. Тем более, что объяснение в отеле было отравлено унизительным сопоставлением. Утешая Бориса, Ида рассказала, что его ситуация совсем не исключительная. Так у всех бывает, и ничего, жизнь продолжается. Так же ей приходилось утешать одного из отвергнутых претендентов на ее руку: «он прихо­дил ко мне, плакал, терялся... и мне так же точно приходилось утешать его...». Эта оговорка «так же точно» была хуже пощечины. Неповторимого Бориса ставили на место в уныло однообразный и тривиальный ряд претендентов-неудачников. А закончилась сцена любовного объяснения на фарсовой ноте. Когда Борис попытался обнять Иду, она испугалась и позвала в номер лакея.

Прошло четыре года, но переживания тех минут еще не остыли. И самое горячее из них, самое живое – обида. Теперь он во всем винит Иду Высоцкую, которая, ответь согласием на любовный порыв, могла бы стать «обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы». Но эту единственную минуту Ида проворонила, потому что женский инстинкт ее был глупый и незрелый. Живо и чувство унижения пережитое в Марбурге, когда Ида сравнила его с другими плачущими у ее ног – всякими «Бродскими, -манами, -бергами, -фельдами и прочими автомобилями». Этим сравнением «она навеки оскорбила не меня только, но и себя и всю свою жизнь и все свое прошлое». А прошлое все еще болит. Это она, Ида, виновата в его жизненной драме: «Вот кем была искалечена навсегда моя способность любить». В запальчивости обиды Пастернак называет ни в чем неповинную девушку «отпетой слепой из Чудовского переулка». Семья Высоцких жила там невдалеке от квартиры Пастернаков на Мясницкой.

Обращаясь с отчаянной исповедью к отцу, историю своей душевной жизни Пастернак рассказывает взывающими к сочувствию метафорами нездоровья: перелом, срастающиеся кости, костная мозоль, хромота. Обвиняя отца, он по-детски ищет у него защиты. Но несмотря на весь накал переживаний есть что-то в этой исповеди, что заставляет не воспринимать все сказанное Пастернаком слишком буквально.

Как симптоматичны в изложении истории объяснения с Идой анафорические зачины периодов – «мне хочется рассказать тебе» – разрешающиеся ссылкой на несовершенство имеющихся пока в распоряжении языковых инструментов рассказчика: «Мне хотелось бы все это рассказать тебе. Но сначала нужно научиться писать так, чтобы…». Рядом с рассказом о любовной истории подспудно выстраивается – или, вернее, надстраивается над этой историей – рассказ о поиске языка. Все дело в том, что историю надо рассказать, и тогда она приобретет совсем иной смысл и качество. Эти отсылки к языку в письме-исповеди явный симптом, что живое событие жизни уже уходит в область ритмически организованного рассказа о жизни – повести, как любил говорить Пастернак. И Марбург, кажется, уже находит в рождающей повести свое место, отдельной весомой фразой входит в ее ритм и синтаксис, рифмуется с прошлым и будущим. Еще чуть-чуть…

Поэтому в письме Пастернака к отцу есть толика неосознаваемого лукавства. Конечно, он был искренен, он писал в состоянии прострации близкой к отчаянию. Но его письмо симптом не болезни, а благотворного кризиса, когда паралич воли уже преодолевается. Как если бы кто-то за тебя внутри тебя все уже решил, а ты еще об этом не знаешь. Возвращаясь к Марбургу во Всеволодо-Вильве и проигрывая заново историю любовной неудачи, Пастернак ее ритмически, музыкально преодолевал. Он искал язык, чтобы точно рассказать о происшедшем: «нужно научиться писать так о весне, чтобы иные схватывали грипп от такой страницы или приготовляли кувшин с водой под эти свежесорванные слова. А иначе об этом говорить бессмысленно». Лукавство было в том, что Пастернак уже нашел такие свежесорванные слова, только еще не осознал, что у него есть именно то, что он искал.

Десятым мая помечена правленая машинопись стихотворения «Из марбургских воспоминаний – черновой фрагмент». Это будущий «Марбург», одно из немногих ранних стихотворений, которые Пастернак включал во все свои сборники избранного. Десятого же мая он прервал письмо к отцу и вернулся к нему только 15 мая. Вторая половина письма написана совсем в другом настроении. Видно, что полоса тоскливого страха уже позади: «Я не перечитываю написанного, чтобы не вызвать в себе ложного стыда в рассказанном; вообще неприятно делать такие признания, но я не боюсь попасть в смешное положение перед тобой. Письмо вызвано у меня страхом. Страх чувство – детское. И с радостью я вспомнил о том, что мне дано еще такое счастье – рассказать тебе обо всем, что пугает меня. Этим счастьем я не могу не воспользоваться. Все это связано с тем, что я отказался от поездки в Ташкент».

Оказалось, что в Ташкент не надо ехать, потому что «Ташкент» был только метафорой его желания убежать от себя, а зачем же было бежать и куда, если «Марбург» уже написан и нужные слова найдены. Оказалось, что вместе с Марбургом и музыка к нему вернулась – в обретенном поэтическом слове и ритме. Пятнадцатого мая, опережая исповедальное письмо отцу, в Москву улетела телеграмма: «Страдаю избытком сил. Пишу. Боря».

Белые ночи Всеволодо-Вильвы

10 мая, бросив недописанное письмо отцу на столе, Пастернак впервые уехал из Всеволодо-Вильвы в Пермь. Выбраться в губернский центр надумала Фанни Николаевна, заскучавшая в поселке. Кстати подвернулось несколько бумажных дел по имению и заводам, которые надо было сделать в городе. Борис сопровождал хозяйку дома и выполнял поручения Бориса Ильича. Несколько дней они провели в городе, гуляли по его круто спускающимся к реке улицам, любовались панорамой Закамья из набережного сада на крутом камском берегу. Сад украшала аллея из жиденьких молодых еще не распустившихся лип, перспективу аллеи замыкал затейливый деревянный теремок биржи в ропетовском духе. Горожане смешно называли сад «козьим загоном». И, правда, эти животные нередко попадались на зеленых улочках Разгуляя, забредали и на набережную.

К вечеру город замирал и был он очень хорош в бесконечно длящемся дне, незаметно переходившем в белую северную ночь. Шар солнца долго медлил над Камой, словно и не собираясь опускаться за горизонт. Улицы заполнял тихий предзакатный розовый свет. И город стоял, неподвижный, по грудь погруженный в прозрачные сумерки. В тишине, в молчании его строения начинали жить своей собственной, не зависящей от людей жизнью. Фасады домов становились осмысленными, как лица много переживших на своем веку. Город раскрывался как книга. В памяти оставались физиономии домов, характеры улиц, складываясь постепенно в осмысленное целое – образ города. Город на холме с собором на вершине прибрежной горы Слудки, по склонам которой спускались вдоль Монастырской улицы уступами одно и двухэтажные дома. На высоком аттике дома городского общества, где близ театра и мужской гимназии размещалась публичная библиотека, бросился в глаза лепной раскрашенный герб города – в красном поле белый медведь с золотым евангелием на спине, над книгой золотой же крест. Так и осталось в памяти: Пермь – белая медведица.

Фанни Николаевна уезжала днем раньше, Борис ее провожал на вокзале Пермь I. Поезд уходил поздно ночью и, коротая ожидание, они пошли ужинать на двухпалубный пароход, пришвартованный у Любимовской пристани. Пристань была прямо напротив железнодорожного вокзала, и к ней можно было пройти по широким мосткам. В кают-компании они просидели почти до отхода поезда, до рассвета над Камой. Между ними продолжался тот бесконечный разговор, который уже вошел в привычку во предшествующие вечера. Собственно говорил Борис Пастернак, а Фанни Николаевна слушала. Она умела красноречиво слушать. А он рассказывал без конца говорил о том же, о чем писал отцу – о Марбурге, об Иде Высоцкой, о музыке, о собственной надломленной воле, о всем, что ныло занозой последние годы и накрыло его волной в апреле во Всеволодо-Вильве. Понимающее и нежное внимание молодой женщины все в себе растворяло, как камская белая ночь.

Через несколько дней уже во Всеволодо-Вильве он напишет стихотворение «На пароходе». Сюда войдет все – и капли стеарина на бронзе подсвечников, и зевающий лакей с салфеткой, считающий судки и прислушивающийся к разговору засидевшихся клиентов, и хрустальный бокал-баккара, сквозь грани которого, смеясь, посматривала на рассказчика Фанни Николаевна, и бледная звезда, ныряющая в густой как масло камской волне, и огоньки прибрежных улиц, отражающиеся в воде, и холодный утренник, тянущий с Камы, и вся магия белой ночи, и вся огненная мистерия раннего рассвета.

Так Борис Пастернак еще не писал. Он только думал о подобных стихах. Вообще-то вскоре после знакомства с Маяковским Пастернак ясно осознал, к чему влечет его собственная поэтическая природа: «Моя новая книжка стихов должна быть свежею, что твой летний дождь, каждая страница должна грозить читателю простудой, – вот как – или пусть ее лучше не будет никогда». Мысль опережала свершение. И вот такая книга рождалась. И то, что он писал сейчас во Всеволодо-Вильве, было полностью противоположным тому, что делал Маяковский. У Маяковского на первый план выступала героическая фигура поэта: «Мир огромив мощью голоса, Иду красивый двадцатидвухлетний». У Пастернака «Я» как бы совсем пропадает, в стихотворении на первый план выходит мир, жизнь. У него поэт, как глаз, все в себя вбирающий и всему дающий новую драгоценную жизнь – в слове. Позднее он сам сравнит себя с конским глазом, огромным, все в себе отражающем.

Стихотворение о белой ночи на Каме Пастернак посвятит Фанни Николаевне. Ей же было адресовано неделей ранее появившееся стихотворение «Из марбургских воспоминаний» с красноречивым посвящением: «Фанни Николаевне Збарской в память Энеева вечера возникновения сих воспоминаний». Для Пастернака с его классическим образованием, сравнение себя с Энеем – «героем судьбы», по определению В.Н. Топорова – было исполнено глубокого личного смысла. Оказавшись на краю европейской части России, он думал о своем сходстве с мифологическим героем странником, который после семилетнего блуждания по морям оказался под гостеприимным кровом карфагенской царицы и рассказал ей, как носила его судьба на пути к неведомой цели. Фанни Николаевне Пастернак рассказывал о своем семилетнем – считая с разрыва с музыкой – странствии в поисках собственной участи. Его марбургские воспоминания, ставшие стихотворением, и оказались встречей с собственным предназначением.

Это удивительный и загадочный текст. Позднее, в 1928 году, готовя новое издание книги «Поверх барьеров», Пастернак напишет новую редакцию стихотворения, где и появится средневековый немецкий город, рыцарское гнездо, наполненное воспоминаниями о Мартине Лютере и братьях Гримм, город с островерхими когтистыми крышами и улицами мощеными каменными плитами. Ничего этого не было в первом Марбурге, в стихотворении 1916 года не было немецкого города, а была Всеволодо-Вильва, место, где ожили и настигли Пастернака его марбургские воспоминания.

Стихотворение насыщено деталями места и ситуации. В знаменитом стихотворении «Поэзия весны», которое он вскоре напишет здесь же, во Всеволодо-Вильве, он сравнит поэзию с губкой, забытой на мокрой садовой скамейке. Стихотворение впитывает все, что окружает автора в момент пережитого творческого вдохновения. Новые стихи Пастернака всегда напитаны такими мгновенно схваченными деталями окружающей обстановки – «приключеньями ближайшими, событьями, местом, где я тогда жил, и местами, где бывал, погодой тех дней». Каждый живой текст, по Пастернаку, рассказывая о «наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рожденьи».

Так и марбургские воспоминания Пастернака густо напитаны обстоятельствами его всеволодо-вильвенской жизни. Взять хотя бы одну из самых памятных строф, которая без изменений перешла из первой редакции во вторую. Ее любил повторять Маяковский:

В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал

Все ключевые мотивы строфы – провинция, актерство, Шекспир – выросли из деталей всеволодо-вильвенской жизни. В письмах отсюда впервые возникает важная для Пастернака тема провинции, она потом пройдет сквозь все творчество вплоть до романа «Доктор Живаго». Здесь же оставила след мимолетно возникшая идея играть на театре. Наконец, Шекспир. С конца февраля до середины апреля шекспировская тема не покидает страниц переписки. Пастернак умоляет родителей выслать ему биографические материалы и тексты шекспировских трагедий для работы над статьей к шекспировскому юбилею. Кстати, в отличие от театральных литературно-критические планы Пастернака увенчались относительным успехом. К середине апреля он действительно написал две статьи и отправил их в «Русские ведомости» и «Русскую мысль». К сожалению, они не были напечатаны, а рукописи затерялись. Вот из этих бытовых мимолетных, казалось бы, мелочей, увлечений рождается то, что хочется потом твердить наизусть: «как трагик в провинции».

Из Всеволодо-Вильвы попали в марбургские воспоминания 1916 года белые стволы березовых аллей морозовского парка, которые так полюбились А.П. Чехову в его приезд. Позднее в «Охранной грамоте» Пастернак подробно опишет свою жизнь в Марбурге. В его описаниях множество упоминаний о растительности – каштаны, липы, сирень, табак, левкой, гелиотроп, маттиолы, розы. Вероятно, березы росли и в Марбурге, но Пастернак художественно их не замечает: в окне его марбургской комнаты зеленеют только «лиственные догадки» о юге. Береза семиотически связана с севером. Поэтому во второй редакции березы исчезнут из южного немецкого города. Еще одна замечательная деталь, которая будет вычищена из второго Марбурга – соловьи, которые пели в первом: «ночь занимает весь дом соловьем, /И дом превращается в арфу Эолову».

Разумеется, соловей существо экстерриториальное, и Пастернак с той же вероятностью мог слушать соловьиное пение в Марбурге. Но свидетельства в пользу уральского происхождения соловья в его марбургских воспоминаниях более чем основательны. Соловьи в стихах Пастернака впервые появляются только в книге «Поверх барьеров» в «Марбурге» и в стихотворении «Ночам соловьем обладать…», также написанном во Всеволодо-Вильве. И отсюда соловьиное пение стало у него одним из знаков Урала. Самые памятные соловьиные места у Пастернака – уральские страницы «Доктора Живаго»: соловьи в Шутьме, размышление о соловьином пении в дневнике героя, «неистовствующий» соловей в «Весенней распутице» в стихотворениях Юрия Живаго. Это те самые соловьи, которые впервые запели для Пастернака в майские белые ночи в морозовском парке и заросшей лозняком пойме Вильвы, подступавшей к самому дому Збарских. А ночной дом в его марбургских воспоминаниях?

Повсюду портпледы разложит туман,
И в каждую комнату всунут по месяцу.
Приезжие мне предоставят чулан,
Версту коридора да черную лестницу.

В редакции 1928 года она приобрела следующий вид:

Повсюду портпледы разложит туман,
И в обе оконницы вставят по месяцу.
Тоска пассажиркой скользнет по томам
И с книжкою на оттоманке поместится.

В 1928 году из Всеволодо-Вильвы Пастернак переместил событие в Марбург – это описание его комнаты в доме на Гиссенской дороге. Это там было два окна и оттоманка, и толстые корешки философских томов на полках. А в марбургских воспоминаниях 1916 года был совсем другой дом – многокомнатный, таинственный, звучащий ночами как Эолова арфа, оплавляющийся полночным ужасом, заполненный тенями. Это там была верста коридора и черный вход, который использовали чаще, чем парадный. Этот длинный коридор бросился в глаза и Збарскому при первом знакомстве с будущей квартирой: «Когда мы зашли в дом, то мне сразу бросился в глаза длинный коридор, метров 15 в длину, по обеим сторонам которого двери вели в отдельные комнаты». Да и приезжие появились из многократно поминаемой в письмах «приезжей» – гостиницы при заводе.

Марбургские воспоминания впитали в себя Всеволодо-Вильву как губка. С них начинается настоящий Пастернак. Его майские стихи – это обретение того самого раскованного голоса, которого ему не хватало. Стихи, написанные во Всеволодо-Вильве, войдут в книгу Пастернака «Поверх барьеров». Замечательное название, его выбрал Сергей Бобров из предложенного автором списка вариантов. Среди них был и такой: «Раскованный голос».

В стихах, написанных в мае во Всеволодо-Вильве, Пастернак обретает самого себя. И как изменяется его состояние. Его письма домой снова дышат бодростью и уверенностью в собственных силах, но в них уже нет тех чуть-чуть хлестаковских нот, что звучали порой в феврале и марте. Это другая уверенность, спокойная и мужественная: я «утвердился во многом, в чем еще имел глупость сомневаться».

У него снова широко раскрываются глаза, и он жадно впитывает впечатления окружающей его жизни. В самой первой реакции Пастернака на новую обстановку, когда он только что приехал во Всеволодо-Вильву, сказалось влияние литературных стереотипов провинции. «Здесь имеется провинциализм и больше, уездовщина, и больше, глухая уральская уездовщина не отстоенной густоты и долголетнего настоя, – не без нотки снобизма писал он домашним, – все это или многое уже уловлено Чеховым, хотя, надо сказать, нередко со специфической узостью юмориста, обещавшегося читателю смешить его. Этот дух не в моем жанре, и литературно вряд ли я мои здешние наблюдения использую». Правда, тут же Пастернак оговорился, что «косвенно конечно, все эти тени и типы в состав моей туманной костюмерной войдут и в ней останутся».

Оговорка оказалась уместной. Ничто не пропало даром. Все увиденное и пережитое на Урале проросло в творчестве – мотивами, образами, ситуациями. В январе он с Егором объездчиком ездил в тайгу расставлять капканы на рысей и слушал рассказы охотника о повадках хищного зверя, о его необычайной зоркости. Через десять лет эта поездка аукнулась в строфах к поэме о Сергее Спекторском. «Как разом выросшая рысь, Bсмотрись во все, что спит в тумане», – это о хищной зоркости поэта. А еще через тридцать лет всеволодо-вильвенская рысь очнулась в варыкинских дневниках Юрия Живаго: «снежную равнину пересекают рысьи следы, ямка к ямке, тянущиеся аккуратно низанными нитками. Рысь ходит как кошка, лапка за лапку, совершая, как утверждают, за ночь многоверстные переходы. На них ставят капканы, слопцы, как их тут называют». Да, так и называют их на Урале – слопцами.

Жизнь уральской глубинки на поверку оказалась разнообразнее и значительней привычных литературных формул об уездовщине. Начиная с мая, Пастернак принял в ней заинтересованное и азартное участие. Он много ездил по окрестностям, побывал в Луньевке, Кизеле, на Березниковском содовом заводе и в Усолье, ездил на Чусовую, несколько раз бывал в Перми. Вникал в производственные вопросы, знакомился с заводским архивом Всеволожских, бывших владельцев Всеволодо-Вильвенского завода, принимал участие в хозяйственных отношениях предприятия, помогая Б.И. Збарскому в ликвидации дел после продажи имения и заводов.

Ландшафт, человеческие типы, имена людей и названия мест, своеобычный уклад жизни, – все, окружившее Пастернака во Всеволодо-Вильве, было новым, непривычным, резко отличалось от ранее знакомого по жизни в центральной России, все залегало в творческой памяти. В итоге Урал, его пространство и люди, стал одним из главных мест художественного мира Пастернака.

Главной пространственной осью, организующей поле нового опыта и впечатлений Пастернака, стала Луньевская железнодорожная ветка. Путь от Перми до станции Чусовской, а потом до Всеволодо-Вильвы (или в обратном направлении) погружал Пастернака в самую гущу уральской жизни. Луньевская ветка проходила по промышленному району. Грозди предприятий висли на каждой станции. Одно из крупнейших производств по отжигу древесного угля близ Усьвы, Губахинские, Кизеловские и Луньевские каменноугольные копи, Кизеловский и Александровский чугуноплавильные заводы, сталелитейный и металлопрокатный Чусовской завод, Коксовальный завод в Луньевке, химические и солеваренные заводы в районе Усолья на Каме, многочисленные рудники. Жизнь здесь представляла колоритную смесь старозаветных феодальных традиций с капиталистической предприимчивостью и ростками современного глобализма: в этом районе были широко представлены французские и бельгийские акционерные компании, на предприятиях работало немало европейских специалистов. А вдоль линии простирались владения крупнейших землевладельцев и промышленников России с историческими именами – князь С.М. Голицын, наследники князя Н.В. Всеволожского и П.П. Демидова, князя Сан-Донато, князь С.С. Абамелек-Лазарев, графы С. А. Строганов и П.А. Шувалов, княгиня А.А. Голицына.

Луньевская ветка пролегала по одному из самых живописных уголков Урала. Поезд петлял между камней и отвесных скал, поднимался на высоту 400 метров над уровнем моря и спускался в глубокие речные долины, проходил горным тоннелем и пересекал несколько рек с непривычно звучащими финно-угорскими именами: Сылва, Чусовая, Вильва, Усьва, Косьва, Яйва. О живописности Луньевской ветки ностальгически вспоминал в эмиграции Михаил Осоргин: «Я мысленно еду по Луньевской ветке на Урале – и никто меня там никуда не заманивает, никто не кичится красотами природы, которых Швейцария лишь бледная тень». Ассоциации с видами Швейцарии возникали не только у пермяка М. Осоргина. То же сравнение встречается в воспоминаниях Б.И. Збарского, в письмах Пастернака: «А какие здесь пейзажи! Прямо Oberland – но суровей немного». Луньевская ветка это 196 верст Урала, каким его видел Пастернак и унес в свои произведения. На Урале состоялась его встреча с Россией.

В конце июня 1916 года после поездки на березниковский содовый завод Пастернак, не заезжая во Всеволодо-Вильву, проехал до Перми, а оттуда махнул через весь Урал по южной ветке Транссиба: Екатеринбург – Челябинск – Уфа – Самара. Из Самары в компании с Надеждой Синяковой на пароходе проплыл до Сызрани, а оттуда поездом в Москву. Лето он провел на даче с родителями и к осени закончил новую книгу стихов – «Поверх барьеров». Она вышла из печати в конце 1916 года. Пастернак получил ее в декабре в Тихих горах, куда перебрался еще в октябре к Збарским. Он послал ее отцу и с тревогой ждал ответа. Отношение отца было для него высшим судом. В начале января 1917 года Пастернак получил ответ. Письмо Леонида Осиповича не сохранилось, но что он сказал в нем сыну ясно по ответу Бориса.

Дорогой папа! Письмо твое привело меня в истинное безумие! Вот все, что я желал! Я так страдал всегда от того, что ты во мне собственных черт своих не видел; что ты мерил меня мерилом посредственности; что не находя их во мне, жаловался на отсутствие контакта с тобою, меня в этом виня; что называл клоакой то, что воспитало «Барьеры». Я не укоряю тебя, я только рисую тебе картину моей боязливой настороженности перед выходом книги, моего ожидания недовольства с твоей стороны и степени радостной озадаченности моей затем, когда я распечатал твое письмо. Спасибо, спасибо, спасибо. Без конца! Я раза три перечел твое письмо. Ах, это письмо твое! Я им горжусь: письмом академика к футуристу. Ну, это ли не счастье!

Укрощение коня

В мае, когда подсохло, Пастернак стал много ездить верхом по окрестностям Всеволодо-Вильвы. С гордостью почти мальчишеской он писал родителям, как уверенно держится в седле, как неутомим в дальних поездках, как хорошо галопирует: «От Бориса Ильича получу письменное удостоверение в том, что гожусь в жокеи».

Вообще конь – это одна из сквозных тем Пастернака, его творчества и жизни. Один из его символов. Даже в удлиненном его лице, в больших чуть косящих глазах и пропорциях черт, было что-то напоминавшее очертания благородной конской морды. Это многие замечали. Ахматова, например: «Он, сам себя сравнивший с конским глазом…». О том же сходстве, но уже с программной заостренностью буквализированного сравнения писала Цветаева: «Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. – Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз…».

У истории отношений Пастернака к верховой езде было драматическое начало – 6 августа 1903 года, день Преображения Господня. Отсюда Пастернак начинал отчет своей сознательной жизни в искусстве. В этот день он решил отправиться в ночное, в луга, куда каждый вечер гоняли табун деревенские девки. Впечатлительным и художественно настроенным дачникам они напоминали амазонок или валькирий. Зрелище ухода табуна в ночное было настолько захватывающим, что брат Бориса Пастернака, Александр, и много лет спустя вспоминал о нем с неподдельным увлечением:

Удивительно, как эти крестьянки ладно и красиво сиде­ли, без седел и стремян: на необъезженных лошадях, на разных аллюрах, им было так уверенно и свободно ска­кать, что нетрудно было в то же время что-то друг другу кричать, рассказывая, и весело и громко хохотать! От вихревой скачки их красные, синие и ярко желтые платки развевались по ветру, а подчас и сползали с головы; тогда волосы, заплетенные в косы, взметывались горгоньими змеями. Их широченные юбки, столь же яркой рас­цветки, задранные верховым сиденьем, надувались пузы­рем от ветра и вились за хозяйкой вымпелами, как и голо­вные платки. Все плыло и пылало в огне последних лучей солнца, садящегося за нашим бором. Когда, по времени, все потухало, и только вверху еще тлели багровые облака, внизу же все тонуло в синеющей туманности сумерек, зре­лище скачущих по полям амазонок становилось волную­ще-тревожным – дикостью экспрессии в движении коней, рук и ног всадниц, в движении ветра и облаков, наконец – и это было главным – движении самих красок всей изуми­тельной картины1.

Мог ли Борис удержаться, чтобы не попробовать и самому испытать этот азарт полета? Никакие призывы к благоразумию не действовали, он уломал родителей отпустить его2. Ему дали самую тихую лошадку, и поначалу все шло отлично: Борис сиял торжеством – его мечта сбывалась. Но когда та­бун подходил к ручью, где-то раздалось ржанье чужой лошади. Табун словно взбеленился. Повернув за вожаком, конская лава бросилась на призыв. Понесло и лошадку Бориса. Он не справился с вожжами, и на глазах у родителей подросток исчез под копытами мчавшегося табуна.

Ему повезло. Он лишь сломал ногу в бедре. Падение с лошади и перелом ноги не только лишили Пастернака возможности мужественного самоутверждения (освобождение от воинской службы), но и – косвенно – осложнили отношения с отцом. Пастернак, по свидетельству его брата, носил в себе чувство вины: его травма, в которой отчасти был повинен отец, заставила якобы Леонида Осиповича прекратить работу над картиной «В ночное», которая могла стать этапной в его судьбе как художника.

С той поры в Пастернаке подспудно жила тяга к реваншу. Второй раз в жизни он сел на лошадь во Всеволодо-Вильве и взял, наконец, и этот барьер. Сохранилась одна из вильвенских фотографий, запечатлевших его в седле. Пастернак сидит, молодецки подбоченясь, совсем как бывалый кавалерист. Папаха набекрень. Коня под уздцы держит Фани Николаевна Збарская, она нежно гладит его морду. Символическая сцена, говорящая об отношениях мужественности и женственности в терминах овеществленного мифа. Если кратко сформулировать что произошло с Пастернаком во Всеволодо-Вильве в 1916 году, можно ответить метафорой судьбы: здесь он оседлал коня.

________

Из опустевшего всеволодо-вильвенского дома (Збарские выехали днем раньше) Пастернак уезжал 23 июня. Он торопился к вечернему поезду до Солеварен. Несколько дней нужно было провести на заводе Любимова и Сольвэ в Березниках, чтобы уладить последние дела по ликвидации имения – проконтролировать отгрузку остатков угля, закупленных содовым заводом, и получить по доверенности деньги. Большинство своих вещей он отправил домой еще неделю назад багажом. В один из ящиков вложил пожелтевших от времени бумаг из архива Всеволожских – его вдруг заинтересовало одно из дел: как переходили с крепостного труда на вольный. Наказывал родителям, чтобы отнеслись побережней к этим документам – может пригодятся3. Сейчас, в спешке упаковывая чемодан, неосторожным движением уронил зеркало, лежавшее на комоде. Знак был зловещий. Но зеркало чудом не разбилось. Это маленькое событие стало темой последнего стихотворения, написанного во Всеволодо-Вильве:

Уже в архив печали сдан
Последний вечер новожила.
Окно ему на чемодан
Ярлык кровавый наложило.

Перед отъездом страшный знак
Был самых сборов неминучей –
Паденье зеркала с бумаг,
Сползавших на пол грязной кучей.

Заря ж и на полу стекло,
Как на столе пред этим, лижет.
О счастье: зеркало цело,
Я им напутствуем не выжит.


Примечания

1. Пастернак А. Воспоминания. М., 2002. С.137.

2. «Мой брат с детства отличался неодолимой страстью ов­ладеть тем, что явно ему было не под силу или что совер­шенно не соответствовало складу его мыслей и характера» (Там же. С. 138).

3. Судьбы людей после отмены крепостного права станут темой последнего, неоконченного, произведения Пастернака – пьесы «Слепая красавица».

вернуться в каталог